Русские мыслители
Шрифт:
В течение жизни Белинский держался нескольких точек зрения; он переходил от одной к другой и брал от каждой все, что только было возможно, пока — прилагая великие, мучительные усилия — не освобождался от нее, дабы начинать борьбу сызнова. Ему так и не удалось достичь окончательного или достаточно последовательного взгляда на мир; хотя прилежные биографы стараются поделить умственное развитие Белинского по крайности на три четко обозначенных «периода», опрятно замкнутых и последовательно сменявшихся, они упускают из виду чересчур уж много фактов: Белинский непрестанно «скатывается» к своим более ранним, «отвергнутым» суждениям: последовательность Белинского — скорее нравственная, нежели умственная. Философствовать он принялся в середине 1830-х, имея от роду двадцать три года, — и рассуждал обо всем с омерзением, рождавшимся в душной атмосфере полицейского государства, что построил Николай I, — омерзением, присущим в то время любому из молодых интеллигентов, имевших сердце и совесть; он усвоил философию, которая проповедовалась молодыми московскими мыслителями Станкевичем и Бакуниным — в их кружок Белинский был вхож.
Идеализм выступал реакцией на суровый гнет, начавшийся после поражения декабристов. Молодые русские интеллигенты, коих поощряли к обучению в Германии, а не во Франции, где правил король Луи-Филипп и непрерывно бродила революционная закваска, возвращались домой, переполненные германской метафизикой. Земная жизнь, с ее низменными заботами и хлопотами — прежде всего, политическими, — казалась отвратительной, да, по счастью, ничтожной и презренной. Значение имела только идеальная жизнь, обитель духа, великие вдохновенные умопостроения, посредством которых человек освобождался от раздражающей и постылой материальной среды, от ее невыносимой грязи — и сливался с Природой и Богом. В истории Западной Европы такие возвышенные духовные достижения изобиловали, — а утверждения о том, что в России тоже имеется свое подобное, звучали праздной националистической болтовней. Русская культура (так Белинский говорил своим читателям в 1830-х) была тепличным, чужеземным растением, прижившимся на российской почве, — и, пока не появился Пушкин, русских авторов даже упоминать было бы зазорно рядом с Шекспиром, Данте, Гете и Шиллером — или хотя бы с такими великими писателями-реалистами, как Вальтер Скотт и (затаите дыхание!) Фенимор Купер. А народные русские песни и былины звучали и выглядели, по его словам, еще презреннее тех второ- и третьеразрядных подражаний французским образцам, что образовывали ничтожное собрание перепевов, носивших гордое имя русской национальной литературы.
Что до славянофилов, их пристрастие к исконным русским преданиям и обычаям, к народной одежде, к русским песням и пляскам, давним музыкальным инструментам, строгостям византийского православия, их стремление сопоставлять духовную глубину и нравственное богатство славян с духовным и нравственным упадком «загнивающего» Запада, развращенного мещанскими предрассудками и низменнейшей погоней за житейскими благами, — все это, писал Белинский, самообман и детское тщеславие. Что нам дала Византия? Южные славяне, прямые потомки ее, числятся меж самых темных, умственно мертвых европейских народов. Да вымри завтра все население Черногории, восклицает Белинский в одном из своих очерков, мир не оскудеет — и ничего не заметит. Вспомните, говорит он, хотя бы один благородный голос, прозвучавший в европейском восемнадцатом веке — хоть вольтеровский, хоть робеспье- ровский, — что могут противопоставить ему Византия либо Россия? Лишь голос Петра Великого — а этот государь душой и сердцем принадлежал Западу. Что до смиренного и набожного мужика, прославляемого славянофилами — сиволапого дикаря и болвана, якобы осиянного благодатью, — то Белинский, в отличие от славянофилов, отнюдь не принадлежавший ни к аристократии, ни к мелкопоместному дворянству, бывший отпрыском незаметного уездного лекаря, видел в земледелии не романтическое и облагораживающее, но крайне отупляющее и унизительное занятие. Славянофилы приводили его в ярость своей реакционной болтовней, попытками остановить научный прогресс, призывами вернуться к старинным и — всего чаще — давно уже не существующим порядкам и обычаям. Ничто не выглядит более жалко, чем лживый, дешевый национализм — архаические одеяния, ненависть к иностранцам, стремление свести на нет героические и великие труды, столь отважно и блистательно начатые Петром I. Подобно французским энциклопедистам восемнадцатого столетия — по духу и складу русский критик довольно крепко смахивал на них, — Белинский, в начале своего пути (и снова, уже на закате жизни), верил, что лишь просвещенный деспот, насаждающий образование, поощряющий технический прогресс и материальную цивилизацию, может спасти русский народ, погрязший во мраке варварства и невежества. Письмо, отосланное Белинским одному из друзей в 1837 году, говорит:
«Пуще всего, оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. <... >Если бы каждый из индивидов, составляющих Россиюу путем любви дошел до совершенства — тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. {Далее зачеркнуто: И вот } Просвещение — вот путь ее к счастию
И далее, в том же письме:
«Петр есть ясное доказательство, что Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободуу но получит то и другое от своих царей, так, как у же много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно у но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу — значит погубить его.
Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию — значит погубить Россию. В понятии нашего народа, свобода есть воля, л воля — озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народу а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, т. е. людей, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах <... >.
надежда России на просвещение, л «е «л перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их конституция — и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии»[202].
И далее:
«гс... > Самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. <...> Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум. <... > Итак, к чорту французов: их влияние, кроме вреда, никогда ничего не приносило нам. Мы подражали их литературе — и убили свою. <... > Германия — вот Иерусалим новейшего человечества»1.
Столь недвусмысленно и прямо не высказывалась даже русская школа националистической мысли. Во времена, когда и такие люди, как Герцен, мыслившие на западный лад, не говоря уже об умеренных либералах, вроде Грановского и Кавелина, готовы были выжидать и в известной степени даже разделяли глубокое, искреннее пристрастие славянофилов к старинным русским обычаям и порядкам, Белинский остался несгибаем. Крупнейшими достижениями своими человечество было обязано Западной Европе — в частности, ее умеренно деспотическим державам. Там, и только там кипели жизненные силы, только там существовали важнейшие каноны философской и научной истины, единственно и делавшие прогресс возможным.
Славянофилы же поворачивались ко всему этому спиной и, сколь бы достойными ни были их побуждения, оставались просто-напросто слепыми поводырями слепых, манившими в старинное болото варварского невежества и никчемности, из которого Петр Великий с такими тяжкими трудами вытащил — вернее, наполовину вытащил — свой первобытный народ: якобы, только в этом болоте и было спасение. Доктрина Белинского предстает радикальной, индивидуалистической, просвещенной и антидемократической. Советские авторы старательно откапывают любые тексты, позволяющие доказать прогрессивную роль безжалостной власти — и в ранних сочинениях Белинского пожинают богатый урожай цитат.
Тем временем Бакунин принялся усердно проповедовать Белинскому, немецким языком не владевшему, гегельянство. Вечер за вечером и ночь за ночью наставлял он критика новейшему объективизму, как впоследствии наставлял в Париже тому же самому Пьера Прудона. Под конец, после устрашающей внутренней борьбы, Белинский перешел в новую веру, индивидуализма не признававшую. До того он забавлялся идеализмом Фихте и Шеллинга (в изложении Станкевича) и напрочь отошел от политических вопросов — от грязной хаотической суеты земного мира, от ненавистного занавеса, закрывающего человеку гармоническую действительность настоящего бытия. Но теперь с этим было покончено раз и навсегда.
Белинский перебрался в Санкт-Петербург и, под влиянием новой своей «религии», написал в 1839-1840 годах две знаменитые статьи — одна разбирала поэтическое и прозаическое произведения, посвященные годовщине Бородинской битвы, а вторая обличала немецкого гегельянца, нападавшего на Гете. «Реальное рационально» — действительность разумна, — провозгласила новая доктрина. Мелкими, недальновидными детскими забавами были нападки на действительность или попытки ее изменить. Что существует — существует, ибо должно существовать. Понять существующее значит понять красоту и гармонию всего миропорядка, где все, в назначенное время, оказывается в назначенном месте — согласно законам постижимым и необходимым. Всему отводится место в необозримом миропорядке, что разворачивается перед нами, словно великое историческое полотно. И порицать существующее — лишь доказывать, что вы не приспособлены к действительности, не разумеете ее в полной мере.
А полумер Белинский не признавал. Герцен рассказывает: уж если Белинский принимал какое-либо воззрение окончательно, то «веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни пред моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные: в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[203]. Собственное (точнее, бакунинское) толкование гегельянства убедило его: созерцание и понимание духовно выше деятельной борьбы; как следствие, Белинский начал пылко «принимать окружающую действительность» — еще более исступленно и страстно, чем двумя годами ранее бичевал квиетистов и требовал всемерно сопротивляться произволу Николая I.