Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
Шрифт:
Лишь спустя четыре дня я получил возможность вволю наглядеться на него. Чудо! — я больше не хотел обманывать себя. Я мог попросить его хотя бы на ночь. Она бы дала, даже подарила его насовсем, попроси я ее об этом. Но я не смел, это не дозволялось. Зато я мог сидеть и любоваться им часами. Самый искусный в мире волшебник не мог бы сделать что-либо более ошеломляющее. Узелки только укрепляли свитер, собирали и удерживали в нем тепло, с тем чтобы снаружи его поверхность казалась еще ровнее и глаже. А краски — причудливые островки, то черные, то зеленые, то голубые — словно для того и были созданы, чтобы путешествовать по ним ладонями и глазами, купаться в них сколько душе угодно, пока вдруг не уткнешься в красное пятно — африканская пустыня! — с пепельным клочком облака, окаймленного золотистыми краями то ли солнца, то ли диковинного цветка. Разве может хватить дня, чтобы рассмотреть все эти континенты, растущие один из другого, дурманящие взгляд!
Я так и не успел насладиться им. Не успел поносить его в свое удовольствие. Через несколько дней на щеках Мары появился лихорадочный румянец. Она сняла свитер, и он висел в углу возле окна. Я смотрел на него, думал о нем, но не притрагивался, хотя очень желал этого.
Маре становилось все хуже. Она умирала. С тех пор как умерли мои дедушка и бабушка, я знал, как это бывает с начала и до конца. Она должна была скоро умереть, и никто не мог ей помочь. Временами она оживала, становилась веселой и разговорчивой, но минуты эти были обманчивы — я знал.
Теперь не было причин не отдавать мне свитера. Болезнь набирала силы. Дни становились длиннее, а я с ужасом чувствовал приближение смерти, я боялся подумать о том дне, когда увижу, как вдруг похолодеет любимое существо. Не знаю, если бы сейчас кто-нибудь дал мне свитер, я бы, верно, побоялся даже прикоснуться к нему, будто он добился своего, прервав естественный ход событий. Наверное, ради ее спасения мы бы отдали его, хотя я ведь не виноват в том, что она заболела и никакие лекарства не могут ее спасти.
Я не вмешивался в их разговоры, когда ее решили наконец похоронить в лесу рядом с бабушкой и дедушкой и положить в могилу все, что ей принадлежало.
Я дрожал, я надеялся, что они забудут… Но мама стянула его с края кровати и с ненавистью бросила на остальные вещи.
Они еще постояли немного возле девочки, задыхаясь от рыданий, обняв друг друга. Мара была чужой, но она первая последовала за дедушкой и бабушкой. Она стала родной. Когда выносили гроб, папа опустил в него большую руку, пошарил и уронил что-то позади себя. Мама заметила, долго смотрела на это и ничего не сказала — она разрешила спасти его.
Из леса мы вернулись насквозь продрогшие. Шел дождь, и к нашим лохмотьям пристала земля. Мару покрыли мокрые комья грязи. Я помнил, как умерли бабушка и дедушка, и, когда Мара болела, знал, что она не выживет. Я никак не мог забыть, как она сжималась в комочек, обнимала мою шею руками, чтобы согреться. Как мы любили ее быстрый звонкий смех… Мы молчали, потом легли на глиняный пол, где нас застала ночь.
…Я все не подходил к нему. Несколько раз украдкой я смотрел, как он висит в углу, потемневший, брошенный, застывший. Но и на следующий день никто не предложил мне надеть его, хотя в комнате стало холодно и влажно. В понедельник мама снова ушла, и лишь когда мы остались одни, папа набросил его мне на плечи. Я почувствовал, как, согревая, скользнули мне на грудь его рукава. Я натянул их, с головой зарылся в тепло. Он обхватил меня, точно живой. Хорошо было пройтись в нем по двору. Или хотя бы по комнате. Но отчего-то мне было не по себе. Я так и остался сидеть в нем, скрючившись. Теперь он был мой, я так этого желал… Сильная дрожь била меня, и я никак не мог унять ее.
Радость моя была короткой. На второй день я перестал его чувствовать, он как бы лишился жизненных сил на моих плечах. Это был сигнал. Я помнил — такое начиналось и у бабушки с дедушкой, когда они заболели, и у Мары. Болезнь подкрадывалась исподтишка, вселялась незаметно, а потом внезапно обрушивала удар — это бывало к вечеру, — тогда жертва билась в лихорадке, потеряв сознание, а затем и дар речи.
Начиналось волнение, у соседей просили пирамидон, аспирин, немного спирта. Наконец появлялся термометр. Единственный на весь лагерь, завернутый в грязную тряпку: его удавалось выпросить с трудом у безумной старухи, после долгих шумных уговоров. С трепетом, как талисман, его передавали из рук в руки, боясь разбить, потому что тогда оборвалась бы последняя нить, соединявшая нас с миром, с которым мы так хотели быть связаны.
В тот день позвали доктора. Только это был не видный, уверенный в себе мужчина в изящных очках, а усталый, сломленный болезнью туберкулезник в лохмотьях. Мы все же называли его доктором. У него тоже были маленькие белые руки. С некоторых пор он перестал их мыть в начале и в конце своих визитов, да и вообще старался не задерживаться долго. Он приложил ладонь ко лбу Мары, осмотрел ее пальцы, пощупал пульс, развернул желтое похудевшее тельце и указал на пятна, проступившие на боках: одно, еще одно — болезнь целиком завладела маленькой пациенткой, делать было нечего, разве что развести руками и, скосив взгляд, пробормотать название муки, которая уже долго не продлится, всего лишь несколько дней… Потом он снова пожал плечами, подняв бессильно руки, моля, как и все мы, о чуде, и, сгорбленный, смущенный, выскользнул так же неслышно, как и пришел.
Опускался вечер, я чувствовал не столько угасание усталого дня, сколько неизъяснимую жестокость мороза, пробравшего меня. Когда наступил ночной холод, случилось нечто странное, свитер перестал меня защищать. Равнодушный, холодный, он безвольно повис на моих плечах. Я понял: он таил в себе болезнь. Он обманул Мару, но ей не удалось забрать его с собой в могилу. Теперь настал мой черед. Мне надо было во что бы то ни стало содрать его с себя, выкинуть, сжечь! Поздно, это уже ничего бы не изменило.
Мне страшно было думать о той мокрой, темной яме, в которой я буду лежать, не зная, что же произойдет дальше… Я понимал, что виноват: не надо было так откровенно и поспешно поддаваться власти его красок и тепла. Если бы я сдержал себя тогда, подождал, не связывал его так бесстыдно со страданиями Мары! Не следовало быть таким безвольным, слепым и нетерпеливым, испытывать такую радость, какую я пережил в тот день, когда получил его, — даже слезы выступили у меня на глазах. Я точно знал, что наказан за жестокость и подлость. Если бы я отказался от него после смерти Мары, быть может, мне удалось бы избежать наказания…
Я не выдержал, подошел к окну. Папа, как обычно, всматривался в узкую полоску света, ожидая чуда или гибели. К вечеру отчаяние овладевало им, и он не умел с ним совладать…
«Я болен, мне плохо». Но он услышал это не сразу. Потом резко обернулся, пощупал мой лоб, потащил к окну, велел высунуть язык, раскрыть пошире глаза. «Ты очень бледен, но у тебя все в порядке». И, подняв меня крепкими руками, стал укачивать.
У меня не было сил говорить. Я показывал на отравленные рукава, пытался оттянуть большой ворот свитера, но отец так ничего и не понял. Скоро совсем стемнело, надо мной плыла его улыбка, он склонился, опустив ладонь на мой влажный лоб.
Очнулся я в гробу, опущенном в яму рядом с Марой. Был день, мне было холодно. Я хотел сказать, что не доживу до пятницы, что некому будет меня спасать, потом наступила ночь; укрытый глубоким облаком, я ничего не видел, оно все разрасталось, потом я услышал над собой испуганный голос.
На шее, ушах я чувствовал торопливое дыхание: «Хорошо, что я успела, вовремя успела», — говорил голос. Ему отвечал тонкий, задыхающийся — врача, наверное: «У него пятен нет, нет симптомов». Так и сказал — «симптомов». Это звучало красиво, и я забрал это слово с собой, я провалился, плыл, а симптомы все убаюкивали, потом я снова падал, поднимался и ничего не помнил. Скользкие, влажные рыбы шлепали меня по губам, лизали уши, и я плыл вместе с ними. Иногда я пытался высвободить грудь от волн, открыть глаза. Я видел Мару, прозрачную, восковую, острые желтые зубы врача и снова яму.