Школьные воспоминания
Шрифт:
В России и в нашем гимназическом пансионе жить невыносимо, потому что в пансионе и в России господствуют деспотизм и тайная полиция (я вспомнил Ворону и согласился). Народ раздавлен тяжестью податей. Интеллигенции нельзя свободно вздохнуть, потому что, осуди, например, действия городового на улице или надзирателя в пансионе, сейчас тебя обвинят в политической неблагонадежности и посадят в крепость (я вспомнил мое сочинение, сожженное немцем, и опять согласился). Пансионеры и русские граждане живут не так, как им хочется, а как угодно деспотизму. Это очень нехорошо. Хорошо будет тогда, когда мужики не будут платить податей, а начальствовать станет парламент, где будут заседать мой учитель, я, его ученик, и опохмелившиеся студенты. В полчаса всё было со мной кончено. Сгоряча я не заметил, что ничего не было сказано о Боге, а также не объяснено, какими путями и способами достигнуть того, чтобы мужики не платили податей, а управлял бы парламент. Во всяком случае, вышел я от надзирателя цветком, тогда как входил бутоном.
Теперь я шучу, но тогда это было и серьезно, и тяжело. Начались мечты, мечты до бессонницы, до изнеможения. Зародилась ненависть, тоже утомлявшая и омрачавшая душу. Начинала развиваться хитрость, понадобившаяся для того, чтобы, скрывать от кого следует свои мечты и свою ненависть. Явилось сознание опасности, — и стало знакомо чувство страха. Страх развивал мнительность и трусливость… Но эти мечты, фантастические и яркие как бред! Мерещились парламенты, мальчуган видел себя в этом парламенте оратором, героем, вождем. Чудились какие-то несметные толпы, на какой-то площади, при ярком солнце, какие-то колокола, какая-то музыка, какие-то клики, — это была картина нового счастливого порядка вещей, когда всем будет «хорошо». А теперь всем — нехорошо. Потому и погода пасмурная, и извозчик дразнит тебя красной говядиной, и надзиратель Галка на тебя кричит. И голова у тебя болит не от того, что ты до полночи ворочался в постели, волнуемый сумасбродными мечтами, а от огорчений и забот, причиняемых судьбами России и человечества. Развивается сомнение. Мальчуган уверен, что все эти необыкновенные мысли доступны только его учителю да ему самому. Он начинает считать себя гением, начинает думать, что он, выражаясь скромно, не пройдет над миром без следа. Этого не признают представители «царящего зла», надзиратели и директор, — глупцы! И мальчуган начинает пред магазинными окнами вырабатывать саркастическую улыбку. И нигде никакого руководителя, ниоткуда никакой помощи. Снизу тебя тайно поджигают, а сверху прихлопывают железной дисциплиной. Конечно, это было не хуже дореформенных порок.
Разрешения задачи о способах водворения в России всеобщего благополучия мне пришлось подождать довольно долго, несколько месяцев; но вопрос о Боге был поставлен на очередь вскоре. Разрешился он тоже очень быстро, при содействии того студента, который готовил меня в гимназию и у которого я поселился, когда сделался приходящим. К чести студента должен сказать, что «развил» он меня не намеренно, а «в запальчивости и раздражении».
Студент, человек вообще хороший, был истинным детищем гимназического пансиона, где он воспитался. В продолжение всего семилетнего курса он ни разу не был дома, на другом конце России, не имевшей тогда железных дорог. В отпуск брать его тоже было некому. Человек он был добродушный, но, будучи взращен безвыходно в пансионе, — очень болезненный. С лица он походил на больного козленка, — худой, с бородкой хвостиком и выпуклыми большими черными глазами. Он часто прихварывал, кашлял и лежал в постели. Из дому выходил редко, а в свободное время топтался по комнатам, шлепая туфлями, обирая сухие листья с цветов, которые любил, покуривая папироску да отмахивая от лица косицы жиденьких волос. Ни выпивок, ни женского вопроса, вообще никакого дебоша он не знал; да это было ему и не под силу. Сходит в университет — и вернется бледный, в испарине, расстроенный от физической и нервной усталости. Типичный русский интеллигент. Голова он был хорошая, способная, но слабая. Житейски это был тоже настоящий интеллигент, совсем ребенок. Пансион, конечно, в этом отношении ничего ему не дал; покинув пансион, он сейчас же попал под новую опеку. Студентом он снял комнату у какой-то старушки, у которой была дочка, немолодая, некрасивая, но весьма энергичная девица, по профессии акушерка. Не прошло и нескольких месяцев, как почтенная старушка превратилась якобы к тетушку студента, а её дочка в кузину. Еще немного погодя студент женился на кузине. Тетушка и кузина заменяли интеллигентному молодому человеку житейскую опытность, а он был среди них троих самым «развитым» и этим довольствовался.
Ученики студента звали старушку бабушкой. Вот с этой-то бабушкой студент и препирался о Боге. Бабушка пьет чай, держит блюдечко на растопыренной пятерне, как будто загораживаясь от нечестивца, дует и на чай и как будто и на искусителя, сердито откусывает сахар, а студент ей — из Дарвина да из Бюхнера. Бабушка не пикнет, лицо у неё делается каменным, а студент ее — Штраусом да Фохтом.
— Я этаких богохульных речей не слушаю, — скажет, наконец, бабушка и опять окаменеет.
Студент возмущен. Как не слушаете! Да ведь это величайшие вопросы века! Ведь, не разрешив их, жить нельзя! Да после этого вы не человек, а моллюск, растение, бузина, хрен! — И ну — из Бюхнера да Молешота.
— Сонечка, что сегодня на обед готовить? — прерывает бабушка.
Тут оратор, начавший разговор только для того, чтобы посердить бабушку, сам начинает сердиться, раздражается, волнуется, наносит бабушке личные оскорбления и выражается уж в самом деле богохульно. Я и говорю: типичный русский интеллигент, который буянит больше от раздражительности, от нервного расстройства, чем по надобности. Нет сомнения, что студент не так бы жестоко отрицал Бога и не так демонстративно приписывался в родню обезьяне, если бы к этому не примешалось желание рассердить бабушку. Бабушка была консерватор, студент — либерал. Многое в истории борьбы русских либералов и консерваторов, в жизни и литературе, необъяснимое реальными причинами, может быть объяснено «нервами».
Вот я и наслушался — о Боге, о происхождении человека, о материи и силе, и в два-три сеанса стал совершенно свободомыслящим человеком. Происходило это при типичной московской обстановке. Кривой переулок; деревянный двухэтажный флигель во дворе; двор порос травкой; конура с цепной собакой; водовозка; куры; петух кричит на заборе. А в верхнем этаже флигеля, в крохотных, кубической формы комнатках, холодных и душных вместе, живут смелые отрицатели, отважные новаторы. Отважный новатор-учитель пройдет две версты по улице — и болен от усталости; ночью с ним жар, и, несмотря на то, что он смелый отрицатель, ему страшно оставаться одному в комнате, и с ним должна ночевать бабушка, на полу, на тюфяке, за ширмой. Даровитый ученик, отринув Бога, родителей, начальство, душу, честь, долг, любовь, нравственность и весь прочий «романтический сор», тайно, но по уши влюблен в соседскую кухарку, Василису, толстомясую веселую молодуху; спрятавшись за дровами, секретно курит сигары, которые сам делает из пропускной бумаги, за неимением денег на табак, и обманным образом, вместо того, чтобы идти в гимназическую церковь говеть, убегает на огороды кататься по замерзшим лужам на одном коньке, привязанном к сапогу сахарной бечевкой.
7
Бутон раскрылся в цветок. Цветку надо было цвести, — законченный человек должен был начать действовать.
К тому времени, когда я понял все и стал законченным человеком, мне было пятнадцать лет, шестнадцатый. Я был дома на каникулах, действовал и в то же время вел оживленную переписку с моим другом, Колей Алексеевым, по разным важным вопросам теоретического и практического свойства. Действия же заключались в усиленной пропаганде новых идей. Родители до слез огорчались, когда я объяснял им, что любовь родительская и детская совсем не любовь, а эгоизм, и начинали думать, не тронулся ли я в уме. Кучер Алексей при каждой встрече просил меня еще порассказать о происхождении человека от обезьяны, усердно хохотал и жалел, что этакая занятная история не изложена, подобно Коньку-Горбунку, в стихах. Мой младший брат и его приближенные из дворовых мальчишек не знали, куда деваться от моих рассуждений, прятались в кусты и на сеновалы, я их там находил, они начинали плакать и убегали вновь.
Однажды я, брат и его адъютанты в молодом березнике строили землянку. Теперь этот березняк — довольно почтенный дровяной лес, но яма нашей землянки еще видна, и я иной раз отыскиваю ее в лесу и размышляю о прошлом. В самый разгар нашей работы к нам подошёл мужик, Михалка Жёлудь. — «Куда идешь?» — В лес, пчел посмотреть. — «Много ли от пчел выручаешь?» — Немного. — «Много ли податей платишь?» — Много. — «А ты не плати. Ты сам посуди: если ты не станешь платить податей, если деньги останутся у тебя, и ты можешь на них что-нибудь себе купить. Правда, хорошо?» — Очень хорошо. — «Ну, вот, ты и не плати, если хорошо. Это очень просто».
Михалка Жёлудь ушёл, а я принялся за рытье землянки, в приятном сознании, что вот я и вступил в непосредственные сношения с народом, открыл ему глаза на его положение и указал средство выйти из него. Еще две, три такие беседы, — и дело будет кончено, Россия процветет. Но Жёлудь оказался предателем и при первой же встрече в корчме с жандармским унтер-офицером сообщил ему, что вот какие речи ведет Дедловский паничишка. Конечно, в ту же минуту возникла переписка, от унтер-офицера к обер-офицеру, от этого к штаб-офицеру, от последнего еще дальше. Всё за номерами, входящие, исходящие, рапорты, запросы. Кончилось предписанием и сообщением. Предписание было отправлено унтер-офицеру: следить. Сообщение получило мое гимназическое начальство: для сведения. Обо всём этом я узнал позднее; тогда же всё происходило тайно, ужасно тайно. За мной следили мужики, унтер-офицеры, обер-офицеры, штаб-офицеры, надзиратели, его высокородие инспектор, его превосходительство директор, работали канцелярии и почтовые учреждения; может быть, даже посылались шифрованные телеграммы, — всё с жадным желанием выследить нити и корни, дать время развить мою преступную деятельность вполне и тогда накрыть, Россию спасти, а меня, потрясателя её основ, сокрушить. Превосходный, хотя несколько и сложный педагогический прием, и отличные воспитатели, не щадившие трудов и забот.
С Колей Алексеевым мы переписывались о многих важных вещах, но, в качестве присяжного пансионского сочинителя, я напирал преимущественно на литературу. Помню, я, между прочим, находил, что «Война и мир» роман очень глупый, потому что там кроме светских любовных интрижек да светских сплетен ровно ничего нет. «Вешние воды», появившиеся тогда в «Вестнике Европы», были аттестованы как противное и пошлое проявление старческого бессилия. Я очень одобрял Решетникова, но верхом совершенства признавал роман Омулевского — «Шаг за шагом». Мои письма были целые критические трактаты.
Занявшись критикой, я очень естественно пришел к мысли, что, для того, чтобы быть в этой области полным хозяином, следует изучить историю литературы. История словесности проходилась в гимназии, но какой же порядочный гимназист верил в гимназию. Надо приняться за дело самим и изучить — всё. Тогда это казалось очень легким — постигнуть всё. Следовало запастись памятниками всей русской литературы и прочитать их от доски до доски, начиная с Нестора. Прочли Нестора, — подавай что там за ним следует, былины, что ли. Кончили их, — клади на стол Кантемира. Одолели Кантемира, — приступим к Третьяковскому. Третьяковского никак нельзя пропустить, потому что, ведь, надо знать — всё. Делать дело, так делать как следует. Правда, некоторую трудность представит перевод Третьяковского «Древней истории» Ролленя, тридцать томов которой валялись у меня дома на чердаке, неразрезанные со времени их появления в свет в 1749 году, — но что же делать, взявшись за гуж, не говори, что не дюж. Так постепенно мы дойдем до наших дней, до Омулевского, и будем знать — всё. Конечно, я мог бы заняться этим и один, но я не хотел таить моей удачной мысли для одного себя, я желал, чтобы «развивались» и другие; кроме того, было приятно развивать, как было приятно «пропагандировать» Михалку Жёлудя. В конце концов, я изложил моему, другу план основания литературного общества. Желающие досконально изучить русскую литературу соберутся, изберут «президента», составят «общество», соберут «капитал» для покупки книг, учредят «заседания» и станут в заседаниях «читать, спорить, рассуждать».