Школьные воспоминания
Шрифт:
Мой друг всё это очень одобрил и, так как он лето проводил в Москве, стал вербовать членов общества, а я, несмотря на то, что и дома было пропасть дела в виде «пропаганды» и постройки землянок, начал рваться в Москву.
8
Вот, я и в Москве. Вот, наше «учредительное собрание». Выбрали «президента», моего друга Колю. Президент делает строгое и внушительное лицо и начинает говорить. Чем дальше он говорит, тем больше я изумляюсь его уму, которого он набрался, неизвестно откуда, и тому неожиданному обороту, который приняла моя затея.
Президент начал с того, что первоначальная программа деятельности нашего общества, выработанная одним из членов (при этом он взглянул в мою сторону), при ближайшем рассмотрении, оказалась неудобной. Литература, от Нестора до Омулевского, слишком обширна, чтобы изучить ее всю. Кроме того, она, за исключением самых новейших писателей, каковы, например, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Зайцев, не представляет ничего интересного, и будет достаточно, если мы займемся только названными писателями. Затем, свет не в одной литературе; в литературе даже мало света. В наше время главная сила в естественных науках, а потому наше общество должно налечь преимущественно на них. Следует завести не литературную библиотеку, а физический и химический кабинеты и заняться «опытами». Из четырех заседаний три должны быть посвящены естествознанию и только одно — литературе. Президент кончил и пустил вопрос на голоса. Все согласились с ним. Затем президент сделал сообщение, столь же интересное, сколь и важное. Слава о нашем обществе распространилась далеко, и его членами желают быть не только гимназисты других гимназий, но и один кандидат университета, который посвятил себя пропаганде здравых идей среди рабочих. Кандидат предлагает себя в руководители физических и химических опытов и при выборе чтения, но совершенно на товарищеских началах, при условии, что его изберут членом общества. Опять произошло голосование, и опять единогласно было постановлено: кандидата университета, развивавшего фабричных рабочих, в члены принять. Заседание было закрыто, напились чаю и разошлись по домам.
Останавливаться ли подробно на последующей судьбе нашего общества? Читатель, конечно, предвидит, как пошло дело дальше. Явился развиватель фабричных, переходная ступень от нигилиста к народнику. Длинных волос и синих очков у него уже не было, но плед и мягкая шляпа еще сохранились. Одежда потертая, смазные сапоги, косоворотая рубаха. Форса он, как бывало нигилисты, не показывал, а скромно занял место среди других членов. Первое очередное заседание было посвящено литературе, к которому я представил два произведения. В одном я описывал, как я на летательной машине будто бы ездил из Москвы в Америку; в другом очень живо изображалось, как доисторический человек поклонялся своему деревянному идолу. Сначала прочли путешествие. Развиватель не обругал меня, как это сделал бы нигилист по выслушании такого вздора, а просто промолчал. Остальные молчали, глядя на него. Моя летательная машина, очевидно, провалилась. Прочли о том, как доисторический человек поклоняется идолу. «Члены» и тут молчат, но развиватель, против всякого моего ожидания, объявляет — что это «замечательно».
— Конечно, это аллегория? — обращается он ко мне.
«А ну-ка, что выйдет, если это аллегория?» думаю я и отвечаю:
— Да, отчасти и аллегория.
— Что же хотели вы ею сказать?
Автор, хоть убей, не мог бы объяснить, что он хотел сказать, и чувствовал себя в положении ученика, не знающего урока и ожидающего за это единицу. Но единицы ему не поставили. Вместо того, развиватель сам стал объяснять смысл аллегории. Доисторический человек, это, вне всяких сомнений, — народ. Деревянный идол, конечно, — предрассудки, политические, религиозные и нравственные. От этого-то доисторический человек так и дик. Отрешись он от своих заблуждений, разрушь идола, и дикарь вступит на путь сознательной жизни и прогресса. Я слушал и недоумевал: что же это за литературная критика? Аллегория, — пусть себе и аллегория, если это считается нужным; но скажите же и о художественной стороне произведения. А его художественностью я втайне гордился: очень уж прочувствованны были картины доисторической природы и описание страшной рожи идола. Но лучше всего удалось мне изображение дикой внешности идолопоклонника (у него был хвост, небольшой, но всё-таки хвост) и его первобытных манер (он ходил, то на ногах, то, когда нужно было куда-нибудь поспешить, бежал на четвереньках). Я было попробовал обратить внимание моего комментатора на эту сторону дела, но он, правда без резкости — это был уже не нигилист, — но с глубоким убеждением, сказал, что эстетика по-прежнему признается ненужной, даже вредной, и не ею следует заниматься современному человеку. С этим я в душе не согласился, но промолчал.
Итак, мы начали с аллегорий. Очень быстро затем мы перешли и к прямым речам, сначала словесным, потом печатным, как дозволенным, так и не дозволенным цензурою. Три-четыре заседания, — и мы еще раз поняли всё, всё окончательно. Два-три месяца, — и мое невинное литературное общество превратилось в кружок народников — пропагандистов и революционеров.
Я еще ранее окончательного «преобразования» общества оставил Москву, но думаю, что и без этого я не был бы увлечен новым направлением нашей деятельности. И тогда, и потом, — тогда в особенности, — наши революционеры наводили на меня уныние. Я не верил, что у них есть силы сладить с их задачей, я убеждался в ошибочности их надежд, унылую тоску на меня наводило наглядное несоответствие их самомнения с их действительной ролью. А эта роль всегда представлялась мне очень жалкою, горькою. Всегда в моих глазах на этих людях лежала какая-то печать слабосилия и роковой неудачливости. Я не помню среди них, ни после, ни в то время, бодрых людей. Были возбужденные, раздраженные, ожесточенные, доведенные до отчаянья, но не бодрые. Изнуренные лица, вялые тела, скудные мысли, а действия — с отпечатком или мелкой хитрости, или аффекта. Позднее я это понял, тогда только чувствовал, но тем сильнее было впечатление. Уныние, даже хандру нагоняли на меня и их обычные беседы, — об арестах и обысках, о фальшивых паспортах и книжной контрабанде, об убийствах и казнях, о предстоящей революции, когда будут вешать на фонарях, разрубать головы топорами и прокалывать животы вилами. Предметы для разговора — вообще мало приятные, но говорить об этом шестнадцатилетним мальчуганам могли только люди свободные от всякой культурности. Эти речи и эта обстановка, как ни заставлял я себя думать, что всё это очень хорошо, как ни должна была льстить самомнению роль народного борца, как ни волновали меня картины всеобщего счастья, всё носившиеся пред моим воображением к образе площади, толп, колоколов, ясного солнца, — эти речи и обстановка были мне противны, угнетали меня, доводили до хандры. Это — «прививали мне политику». Прививка прошла сравнительно удачно и легко.
Припоминая теперь судьбу членов кружка, я вижу, что уцелели все те, кто был поумнее. Погибли или глуповатые люди, стадо, «попихалки», которые идут туда, куда их толкнут, или такие, о которых говорят: он умный человек, только ум у него дурацкий. Эти последние — аффектированные люди, с несдержанными рефлексами, с расположением к навязчивым идеям. К таким принадлежала и особенно отличалась одна барышня. Всей Москве она была известна своим колоссальным ростом, — и этот колосс нарядился крестьянской девкой и занялся тайной пропагандой по деревням и на фабриках. Ее арестовали чуть не в первый день её деятельности, и не столько в качестве революционерки, сколько по подозрению, что это беглый гвардейский новобранец, переодевшийся женщиной. Даже «свои» советовали барышне не ходить в народ, но она заявила, что не может рисковать судьбою святого дела по той случайной и глупой причине, что выросла немного выше остальных людей. Тайком она наверно не раз и поплакала: ведь, вот, и Пескарева, и Воробьева, и Сапогова — вылитые куцые деревенские бабенки; одна только она вытянулась до шести вершков!..
9
Мне было двенадцать лет. Я был в квинте немецкой школы. К Рождеству приехали мои родители и привезли с собой моего маленького брата. На время их пребывания в Москве директор разрешил мне жить у них. Я блаженствовал. Спать мягко и тепло. Утром вкусный кофей с плюшками. С братом бесконечные разговоры о лошадях, собаках и шалашах, оставшихся дома. Мать выслушивает мои такие же бесконечные рассказы о школе. Отец вслух читает газету, громовые статьи Каткова; а я положу ему голову на колени, и мне под катковские громы хорошо, потому что я чувствую, как люблю и отца, и мать, и брата. Из окон нашего номера — дивный вид: гастрономический магазин Генералова.
Однажды в субботу, на последнем уроке, во время которого я мечтал о целом завтрашнем дне, который я буду блаженствовать у своих, я нашалил. Учитель пожаловался директору. Директор, когда мы выходили из класса, остановил меня и сказал, что за шалости я должен просидеть час в классе. Час не дома, не со своими! Я стал отпрашиваться, — директор прибавил еще час. Я залился слезами и стал уже кричать, прося прошения, — директор сделал страшные глаза и оставил до завтрашнего утра, а пока поставил к стене. Тут у меня прямо-таки помрачился ум. Я просил, кричал, директор ставил меня в угол, а я вырывался, брыкался. Никто никогда ни позволял себе ничего подобного с директором. Это была неслыханная дерзость, бунт. На нас в изумлении смотрели ученики и надзиратели.
— А, когда так, — страшно сказал директор, — иди и в школу больше не возвращайся. Марш!
В нашу гостиницу я явился без шапки, в одной калоше, в слезах, которые обмерзли у меня на лице и даже на шубе, крикнул: «Меня выгнали из школы»! — и начал колотить затылком о печку.
Через четверть часа матушка была у директора, и директор с полным спокойствием объяснял ей, что он совершенно меня понимает, что исключать меня он и не думал, но и поступить иначе не мог. «Ведь я директор школы, — говорил он, — все на нас смотрят, а я вступаю с мальчуганом чуть не в драку. Преступления мальчик не сделал, но он сильно погрешил против дисциплины и потому должен быть наказан… Пусть он придет и попросит прощения. Дня два-три мы продержим его в школе, а потом присылайте за ним».
Я пришел, просил прошения, просил не по принуждению, а с раскаянием, с сознанием вины. Прощенье я получил и был этим растроган. Два дня, которые я провел наказанным в школе, я был воодушевлен желанием загладить свою вину и быть образцовым мальчиком. На третий за мной пришел брат, восьмилетний карапуз в заячьей шубке, и серьезно объявил директору, что «мамаша приказала вам отпустить Володю». Директор улыбнулся так, что его бакенбарды приняли горизонтальное положение, и отвечал, что если мамаша приказала, то, нечего делать, приходится отпустить.
Прошло неполных четыре года, но я из ребенка превратился в политического злодея. Каким меня сделали, таким я и стал. Не хватало одного, — сослать меня в Сибирь или исключить из гимназии, умыть руки. Произошло последнее. Предлогом послужило тоже нарушение дисциплины.
Шёл урок латиниста. Царила обычная тоска. Учитель был краснее обыкновенного; вероятно, накануне он выпил в обществе своих собак больше, чем следует. Даже шутки подлизы Т. на этот раз не имели успеха. Латинист на Т. огрызнулся, и тот покорно замолчал. Потом учитель сказал, что мы не в том порядке сидим. Я подымаюсь и говорю: