Смелянский, А.
Шрифт:
Случай Васильева находился именно в этой области. Он бежал от успеха, которого от него ждали. Он не хотел подтверждать репутацию. Его окрестили последним рыцарем психологического реализма, а он в «Серсо» подверг сомнению самую его основу. Он начал затяжной поиск игровой театральной правды, а психологизм вдруг ощутил ловушкой. Замкнутость актера на самом себе, заданная так называемым переживанием, показалась ему тупиком, не дающим совершить акт художественного творчества. Актеру надо выйти за свои пределы и взять образ не «от себя», а из своего воображения или космического пространства. В театральных кладовых он стал отыскивать то, что могло бы оформить его новый подход. «Метод физических действий» провоцировал на изобретение «метода метафизических действий». И тут он вспомнил, конечно, Михаила Чехова и тему импровизации (Чехов к тому же был учителем Марии Кнебель, то есть Васильев приходился ему «внуком» по прямой линии). Потом он неизбежно вспомнил Гротов- ского, которого ощущал как инкарнацию Станиславского в современности (кажется, Гротовский так же ощущал и самого Васильева). Советскую пьесу «Серсо» он раскапывал до каких-то праистоков. Так в лаборатории Гротовско- го, исполняя ритуальную мелодию, «раскапывают» ее и себя до такого состояния, когда «песня начинает петь нас»19.
Сюжет пьесы Славкина был прост: несколько приятелей завалились на дачу провести уик-энд, «распаковали» дом после зимней спячки, оторвали доски, отогрелись, стали вспоминать свою жизнь, попытались наладить общение, почувствовать друг друга. Потом поняли, что игра не получается, заколотили дом и разошлись. Вот в этой истории Васильев и попытался расслышать голос иных миров. Он построил дом, вокруг которого усадил публику, создал пространство, не разделенное рампой (отныне, как правило, он эту рампу любыми способами будет уничтожать). Герой истории (Альберт Филозов) выучился играть на фортепьяно (у Васильева во всех спектаклях поют, танцуют и звучит фортепьяно). Режиссер создавал то, что Михаил Чехов называл партитурой атмосфер. При помощи этой партитуры публика должна была узреть какую-то иную реальность. Он добивался особой четкости и прозрачности игры. Как когда-то фантазировал Мейерхольд, люди и характеры тут становились не целью, а средством для создания мистико-лирического настроения. Эту идею театрального символизма Васильев осуществлял почти с буквалистской наглядностью. Он усаживал своих современников за стол, накрытый крахмальной белой скатертью, давал им в руки письма Пушкина, Грибоедова, Цветаевой, Книппер-Чехо- вой. Он выставлял немыслимой красоты бокалы с вином. Звучали тексты канувшего времени, голоса сходились и расходились по законам сложной музыкальной композиции; это было не чтение, а какой-то завораживающий театрально-спиритический акт. Актеры настраивались, как особо чувствительные антенны, чтобы выйти за свои эгоистические пределы и дать голосу прошлого «спеть их». «Эпический» Додин повествовал о порче национального языка в «Головлевых». «Лирический» Васильев в это же время пытался пробиться к его, национального языка, незамутненным истокам.
Довести свой опыт до конца он не смог. На Таганке произошла «смена составов»; Эфросу, который сменил Любимова и взошел на лобное место, было, естественно, не до «Серсо». Васильев забрал свой спектакль, как чемодан из гостиницы, и вышел в никуда. Когда наступит «гласность», он покажет «Серсо» на многих фестивалях Европы и Америки. Там он узнает, что такое мировая слава. В 1987 году создаст наконец свой «дом» на улице Воровского и назовет его «Школой драматического искусства». Дом этот, вернее подвал, вскоре опустеет: актеры, которых Васильев одарил миром и славой, покинут его. Он начнет с нуля, призовет новых учеников и превратит свой подвал в эстетическое убежище, если хотите, в скит, куда «непосвященным» будет запрещен вход. Он усомнится в практике репертуарного театра в том виде, в каком эта практика застыла в России на исходе XX века. Жизнь «скита» на Поварской — поиск альтернативного ответа на вопрос о будущем русской театральной идеи. Практика А.Васильева 90-х годов может быть осознана вполне только на фоне того респектабельного европейского театрального предприятия, который в те же годы выстраивал Лев Додин.
Театральная стратегия Додина в эпоху свободы мало изучена. С конца 80-х годов его театр и он сам существуют в осознанном двоемирии: полжизни в России, полжизни за ее пределами. «Дом» живет как бы на колесах, и этот способ театральной жизни стоит быть осмысленным более широко.
Свобода поставила художников театральной России перед проблемами, которые давно известны. Все они могут быть спрессованы в одном-единственном слове — деньги. Впервые за десятилетия режиссерам пришлось вспомнить о кассе и научиться выговаривать неизвестные иностранные слова «спонсор» и «продюсер». Ведь у нас не существовало понятия «коммерческий» и «некоммерческий» театр, все были под одним государственным сапогом, содержались из одного государственного кармана и под одной государственной крышей. Крыша «поехала», сапога не стало, а карман стал худым. Внешние обстоятельства решительно изменились, внутренние — остались теми же. Напряжение, которое тут возникло, требовало исхода.
Л.Додин должен был заново оценить общую ситуацию. Вокруг театра мгновенно оформилась индустрия развлечений, телевидение стало потрясать передачами про то и «про это», а мелкие театральные антрепризы, сколоченные наспех из двух-трех «звезд», саранчой налетали на родимые города и веси. Выживали те, кто мог ответить на вызов рынка. Ответить любым способом. Именно в эти годы над страной взошла звезда Р.Виктюка, который обогатил постную театральную жизнь выплеском прежде запретных чувств. В Питере стали издавать журнал «Гей-славяне», в Москве сходного рода театр предъявил Роман Виктюк. При этом режиссер от идеи репертуарного театра не отрекался, пытаясь просто наполнить эту идею новым содержанием. Иным путем пошел в эти годы Валерий Фокин. Получив во владение Ермоловский театр, он своей «семьи» создать не сумел. Вернее, не захотел разбираться с «террариумом единомышленников». Фокин выбрал свободу. Подобно Гинка- су, он стал заниматься только своими проектами, каждый раз собирая новую актерскую компанию. Подобно А. Васильеву, он покинул практику стационарного репертуарного театра. На место крепостной зависимости от актеров и имитации бессрочной любви к не тобой рожденному организму пришла соблазнительная цепочка: проект — новая актерская «семья» — фестиваль — новый проект. Та цепочка, которая, в сущности, определяет жизнь большинства театральных людей в Европе и Америке. Спектакль по «Мертвым душам» («Нумер в гостинице города Ы1М») с Авангардом Леонтьевым -- Чичиковым, импровизация на темы рассказа Кафки «Превращение» с Константином Рай- киным стали событиями. Но события эти в очень малой степени повернули театральное сознание общества. Казенный репертуарный театр по-прежнему сохраняет свое монопольное положение, а выход из государственной системы сопряжен с чудовищным риском, на который мало кто отваживается.
Л.Додин из этой системы не вышел. Но он пытался сохранить не только форму, оболочку «театра-дома», но сокровенную суть этой театральной идеологии, возводимой не к МХАТу тридцатых годов, но к свободному, еще не государственному «товариществу», каким был Художественный театр до революции.
Труднейшим испытанием идеологии «художественного театра» стал мировой театральный рынок, на который Л.Додин вышел одним из первых. Это было как выход в открытый космос без скафандров. Последствия «облучения» мало кто тогда сознавал. Помню А. Васильева в Авиньоне летом 1988 года (он показывал на фестивале «Шесть персонажей в поисках автора», которыми заворожил европейскую публику). Восторг зрителей совершенно не соответствовал настроению режиссера. Создатель «Школы драматического искусства» бросил тогда загадочную фразу: «Месяц гастролей на Западе, и русский театр погиб». Очень скоро я смог оценить дальновидность этого прогноза.
В Малом драматическом испытание Западом проходило в причудливых формах, загадочных для европейских продюсеров. Додин рассказывал, что поначалу приходилось в обязательном порядке заставлять актеров не экономить на суточных и обедать, чтобы сохранить силы для вечернего спектакля. Мастера, живущие на консервах и супах из пакетов, должны были предъявить Европе и Америке тот русский театр, который со времен Станиславского был для них лишь преданием. Додин представил «Братьев и сестер», «Звезды на утреннем небе» А.Галина, а вслед за тем студенческий «Гаудеамус», «Бесов» Достоевского и еще несколько работ, которые пользовались устойчивым спросом. Постепенно додинский ансамбль занял в европейском искусстве то место, которое много лет занимал Стрелер со своим «Пикколо-театром» (это сравнение принадлежит не мне, а Питеру Бруку). Однако успех петербургского театра на Западе совершенно не означал легкой судьбы в России. Напротив, чем больший успех театр Додина имел за рубежом, тем труднее ему было на родине. Критики, сформированные идеей «театра-храма», не могли привыкнуть к тому, что «храм» по имени МДТ по полгода пустует. «Служба», которая совершается в основном за границей, наших театральных прихожан не устраивала. Наталья Крымова, авторитетный критик старшего поколения (к тому же вдова Анатолия Эфроса), так комментировала известность Додина в статье, посвященной московским гастролям МДТ осенью 1995 года (отмечу, что театр Додина до этого не был в Москве восемь лет): «Сенсационным известиям о том, что МДТ — «лучший театр России», а «Лев Додин — первый режиссер в мире», можно было бы только порадоваться, но само собой возникают вопросы. Кому из газетчиков известна вся театральная Россия? Какие режиссерские имена составляют ряд, в котором Додин поставлен первым?». И дальше характерное умозаключение: «Сегодняшняя репутация МДТ сложилась там, где нас нет. Оттого и вопросы»20.
Додина в России стали отпевать почти одновременно с его громкими успехами на Западе. Он пытается на это не реагировать, газет не читает (или говорит, что не читает). Он занят другим делом. В сущности, он пытается спасти идеологию и практику «театра-дома» в условиях нашего дикого рынка. Он не сдал «новым русским» ни одного сантиметра театральной площади, при том, что его театральная «семья» состоит из полусотни актеров и семнадцати сту- дентов-стажеров, которые фактически стали частью труппы. Его заботы глубоко традиционны для «художественного театра». Как соединить «стариков», которые начинали дело, с тем поколением, которое выросло на «Гаудеаму- се» и «Клаустрофобии». Как укрощать актерские самолюбия и преодолевать сотни ежедневных проблем, коренящихся в самой природе совместного быта людей искусства. Создать «театр-дом» очень трудно, сохранить — почти невозможно (срок, отмеренный такому театру, недолог, и Додин уже близок к роковой черте). Ставит он редко, может репетировать месяцами, а иногда годами. В Париже или Лондоне ежедневная муштра продолжается так, как если бы они были в Петербурге. И для этой муштры берутся в поездку педагоги, как, бывало, в хороших семьях брали с собой гувернеров. Непрерывность внутреннего строительства семьи входит в распорядок дня. Тут нет мелочей, гибель грозит отовсюду (ежедневный «Караул!» — это тоже от Станиславского), и потому надо смотреть в оба, придавая рутинному театральному быту черты осмысленного служения. До сих пор перед каждым спектаклем здесь собираются на «зачин», чтобы «уйти от улицы», настроиться на игру. Атмосфера закулисья мгновенно отражается на сцене, и потому надобно это «закулисье» держать в узде, побеждать ежедневно при помощи самых разнообразных домашних средств, дружеских посиделок, общих праздников. Подобно своим учителям, Додин боится разрушения «дома» и практически не пускает в свой театр других режиссеров.
Так настороженно, держа круговую оборону, существует в условиях рынка один из последних наших театральных «домов».
Последние его премьеры проходили не в Петербурге, а в Париже и Веймаре. В рамках русского сезона во Франции были сыграны «Вишневый сад» и «Клаустрофобия» — два театральных лика России, прошлой и нынешней, связанные между собой темой разрушения гармонии и чувством какой-то внутренней катастрофы, которая зависла над нами. В «Клаустрофобии» к тому же он вышел в область так называемой новой русской прозы, совершенно не освоенной нашим театром. Он соединил несоединимое, В.Сорокина и Л.Улицкую, Венедикта Ерофеева с М.Харитоновым. «Пахучая смесь крови и кала» в Париже — лично свидетельствую — воспринималась иначе, чем в России. Не имея с актерами ни общего языка, ни общей памяти, там наслаждались яркостью сквозных метафор и энергией молодых артистов, представляющих жутковатый образ неведомой им страны. На родине же «кровь и кал» оказались внутри общего цвета и запаха жизни и потому неразличимыми. Духи, закрепленные на зловонии, у отечественных «дегустаторов» не пошли.
Разноголосая пресса зафиксировала тягу Додина к новой театральной живописи. Превращение чистейшего, ослепительно белого танцкласса во вселенскую свалку в «Клаустрофобии» — единственно читаемый сюжет спектакля — истолковали мировоззренчески: «Белое начинает пестреть, комкаться, рябить, рваться, пениться. Чистое — покрываться пятнами. Нетронутое к финалу захватано, замызгано, за- псивлено, запорото. Смердит, воняет». В контрапункт этой пластике стали воспринимать словесно-предметный ряд, который в Москве получил иное объяснение, чем в Париже: «Тут три лейтмотива. Во-первых, мат. Во-вторых, низ, то есть км и моча. В-третьих, секс, принародное совокупление. Все три мотива должны подкрепить ощущение вселенского помешательства, о котором изысканный питерский театр хочет возопить городу и миру»21.
Режиссера стали укорять за капитализацию национальной беды. Спектакли, сделанные с внутренней установкой «на экспорт», вызывали подозрение в ангажированности особого толка. В сущности, взыграли старые наши гены: в России с трудом верят в репутации, сложившиеся «там, где нас нет».
Ответом на все это может быть только новый спектакль. Чем дальше, тем труднее этот новый спектакль рождается. Додин не знает радости короткой любви, которая таится в единичном проекте. Такие проекты осуществляются им «на стороне»: в Зальцбурге и других престижных мировых центрах ставятся оперы, о которых соотечественники ничего не знают (как не знают они ничего об оперных экспедициях Васильева, Гинкаса или Любимова). В России это чаще всего воспринимается отхожим промыслом. Да и сам Додин никогда не рассказывает о своих оперных приключениях. Он по-прежнему мыслит свою жизнь в масштабах петербургского театра, того целого и хрупкого организма, который надо беспрерывно развивать и «этически оправдывать».