Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть инквизитора

Шаша Леонардо

Шрифт:

Должен сознаться, что я уже стал мечтать об интрижке с одной из них и, соображая, как я сижу в их кругу, чувствовал себя не менее, а может быть, и более счастливым, чем недавно, когда думал, будто я здесь в полном одиночестве. И все же я ушел, вернулся в гостиницу.

Я застал дона Гаэтано (это мог быть только он) в вестибюле: он стоял, облокотившись о стойку священника-портье, который теперь вместо «Линуса» читал какую-то книгу в черном переплете. Высокая фигура в длинном черном облачении; взгляд отсутствующий, сосредоточенно устремленный в никуда; на левой кисти — четки с крупными черными зернами, правая, большая и почти прозрачная, прижата к груди. Казалось, он меня не видел, но двинулся мне навстречу. И, все так же не видя меня, вызывая во мне странное ощущение, почти галлюцинацию — будто стоящий передо мной человек зримо, осязаемо двоится: один, с лицом неподвижным, холодным, отстраняющим, выталкивает меня за пределы своего поля зрения, а другой, полный отеческой благосклонности, гостеприимного рвения, предупредительности, приветствует меня, — он сказал:

— Добро пожаловать в Зафирову пустынь!

Еще он добавил, что тут не только пустынь, но и гостиница, весьма уродливая, он согласен, но что можно поделать с нынешними архитекторами?.. Такие самонадеянные, одержимые, несговорчивые… То ли дело артельные десятники старых времен… Словом, уродство не его вина; а вот удобства — это отчасти его заслуга… Архитекторы! Величайшее шарлатанство наших дней — архитектура. Да, и еще социология. Он готов прибавить сюда и медицину — она теперь на уровне самого презренного знахарства… И вдруг, словно внезапно встревожившись:

— Надеюсь, вы не архитектор, не социолог и не врач?

— Нет, я художник.

— Художник?.. Да, по-моему, я вас узнаю… Подождите, не называйте вашей фамилии… По телевизору, месяца три назад, показывали, как рождается картина, ваша картина… Откровенно говоря, можно было выбрать картину покрасивее… Но я думаю, они сделали это нарочно: показали, как пишется уродливая картина для уродливого мира, чуждая разуму картина для миллионов лишенных разума существ, которые сидят перед телевизором.

— Вы тоже сидели перед телевизором, — сказал я не без раздражения.

— Это комплимент, но я его, видимо, не заслужил: я часто смотрю телевизор и потому не имею права утверждать, будто абсолютно иммунен к проказе слабоумия… Так часто, что в конце концов схвачу заразу, если уже не схватил… Потому что, сознаюсь в этом, созерцание чужого слабоумия — мой порок, мой грех… Вот именно: созерцание… Джулио Чезаре Ванини, сожженный как еретик, познавал величие Божие, созерцая ком земли; другие познают его, созерцая небосвод; а я — созерцая слабоумие. Нет бездны более глубокой, головокружительной, неисчерпаемой… Но только нельзя созерцать ее слишком долго… Ну вот, вспомнил: вы… — И он назвал мое имя.

— Не могу сказать, чтобы мне так уж льстили приемы, с помощью которых вы вспомнили мое имя, — пошутил я с некоторой долей обиды в голосе.

— Нет, покуда я говорил о слабоумии, другая часть моего разума работала, стараясь подцепить своими шестернями ваше имя… Ведь память — это обособленный механизм, по крайней мере у меня… Значит, вы хотите остаться здесь на сегодня и на завтра. Для нас это честь, но не думаю, чтобы для вас это оказалось удовольствием. Итак, вся гостиница, кроме нескольких уже занятых комнат, к вашим услугам.

— Но я хотел бы остаться и дольше: я узнал, что здесь будут заниматься духовными упражнениями.

— Вы хотели бы к нам присоединиться?

— Скажем так: я хочу поупражняться в духовности, наблюдая как зритель чужие духовные упражнения.

— Словом, ничего, кроме любопытства.

— Сознаюсь в этом.

— Или еще хуже: удовольствие застать других врасплох за таким занятием, которое вы, наверно, считаете недостойным человека, и посмеяться над ними…

— Может быть, и так.

— Что ж, никогда нельзя заранее сказать…

— Чего?

— Ничего. Вы прослышали о духовных упражнениях, и вам пришла охота при них присутствовать… Сами вы полагаете, что побуждение это вызвано желанием позабавиться, понасмешничать… Но нельзя знать, что может родиться из подобного побуждения: акт свободной воли…

— …к которому потом крепятся звенья причин и следствий.

Он впервые взглянул на меня с некоторым интересом.

— Да, — сказал он. — Вся цепь. — И исчез с полупоклоном.

Я спустился из номера, когда услышал в коридоре долгий звонок, каким на станциях оповещают о приходе поезда: тот же самый звук. Истолковал я его как знак, что кушать подано, и не ошибся.

Просторная трапезная была тесно заставлена круглыми и квадратными столами, из которых накрыты и заняты были только два. Дон Гаэтано пригласил меня сесть за свой стол, по правую руку от него. С нами было еще четверо священников, среди них портье. Пять женщин сидели далеко от нас, но не настолько, чтобы мы не слышали их голосов, их речей, сливавшихся, как плеск струй, бьющих из пяти пастей в бассейн фонтана. Когда дон Гаэтано встал, чтобы прочесть молитву и благословить трапезу, женщины замолчали; благословение было послано и им, но в самом жесте, при всей его торжественности, чувствовалась небрежность и насмешка: словно, съев мясо, бросили собакам косточку. Женщины с покаянным видом перекрестились, пробормотали молитву, опять перекрестились. И снова принялись стрекотать. Дон Гаэтано сел, налил всем, начиная с меня, вина, похвалил его тоном знатока, но употребляя те же самые французские слова, которые теперь в ходу и у незнатоков. Это местное вино, сказал он, с виноградника, что на склоне горы, между вершиной и морем, и процитировал по-гречески поэта, который, по его мнению, воспел именно это вино из этой местности. Больше ни о чем он не говорил. Пил с удовольствием, ел без аппетита. Впрочем, сами блюда были неаппетитны — плохо приготовленные, пресные; чтобы проглотить их, приходилось подсыпать соли и перца, которые по крайней мере надо было запить, а вино действительно оказалось превосходным. Под конец дон Гаэтано сказал мне, извиняясь, что повар прибудет завтра к вечеру и тогда все пойдет по-другому.

То же самое было и за обедом, и наутро за завтраком. Если бы не любопытство к предстоящим духовным упражнениям и к их участникам, я бы уехал, несмотря на то что беседа с доном Гаэтано доставляла мне величайшее удовольствие, о чем бы он ни говорил: о вине или об Арнобии, Блаженном Августине, философском камне, Сартре.

Обед на второй день был лучше, хотя и относительно. Повар с помощником прибыл ближе к вечеру, он успел только что-то исправить, улучшить. Но и такого улучшения было достаточно, чтобы поднять нам настроение; дон Гаэтано отметил это обстоятельство и стал поносить глупцов, которые или стараются показать, будто им нет дела до того, что они едят, или от природы так грубы либо так плохо воспитаны, что им и вправду нет до этого дела. Он заговорил о французской кухне, единственной, за которой числится такой герой, как Ватель, сравнимый с самим Катоном Утическим; если этот последний покончил с собой из-за того, что в Риме все убывала свобода, то первый — из-за того, что никак не прибывала рыба. И деяние обоих имело перед Господом равную ценность, потому что движимы были оба одной страстью: чувством собственного достоинства.

— Но ведь есть достоинство и достоинство, — возразил я, — и не должно никому, даже и Господу, равнять свободу и рыбу, которая к тому же была лишь одной из перемен за столом четырнадцатого носителя имени Людовик.

— Отчего же нельзя? Оставим в стороне Господа, ведь все, что мы знаем о его суждении, подсказано нам тем выбором, который мы всякий раз делаем ради спасения души, причем мне кажется, что воля к спасению значит больше, чем выбор. Так вот, если оставить в стороне Господа Бога, я признаю, что чувство собственного достоинства — это правильный выбор, и в более чистом виде его являет Ватель, а не Катон: рыба должна была прибыть и действительно прибыла час спустя после добровольной смерти Вателя… А свобода?

Разгорелся спор, который из-за участия в нем остальных священников запутался, зашел в тупик. Мы с доном Гаэтано предоставили им разбираться без нас; каждый из них твердил свое, не считаясь с мнением остальных, и в конце обеда, когда мы покинули их, они готовы были переругаться.

Выйдя из трапезной, дон Гаэтано спросил меня, действительно ли я решил остаться и присутствовать при духовных упражнениях. Я ответил, что да, решил. Мне показалось, он испытал злорадное удовлетворение, но в то же время, резко ударив по воздуху ребром большой белой ладони, он как бы шутливо погрозил мне, словно желая сказать с упреком: гнусный маловер, ты хочешь застичь добрых христиан в их гнезде, в их крепости, тебе придется держать ответ. И пока у меня стояла в глазах эта белая рука, исчез. (Здесь мне следует объяснить, почему, говоря об уходящем или ушедшем доне Гаэтано, я употребляю глагол «исчезнуть» и, может быть, стану употреблять его и впредь, а возможно, и другие, такие, как «рассеяться в воздухе», «раствориться». Для этого придется вспомнить об одной игре моего детства: мы рисовали на листе бумаги совершенно черный силуэт с единственным белым пятнышком посередине; на это белое пятнышко мы и смотрели, пока считали до шестидесяти, потом зажмуривались либо глядели на небо — и продолжали видеть тот же силуэт, только белый и прозрачный. Нечто подобное происходило и с доном Гаэтано: он уходил, но его образ оставался — как бы в пустоте или за закрытыми веками, и потому невозможно было точно уловить реальный момент его удаления. В конечном итоге это было естественным следствием того особого рода раздвоения, о котором я пытался сказать. Так или иначе, находящийся рядом с ним оказывался в некой сфере гипнотического воздействия. Впрочем, трудно передать некоторые ощущения.)

Поделиться с друзьями: