Смерть инквизитора
Шрифт:
Утром великого дня я проснулся на рассвете, так как нетерпение будоражило меня и во сне. Я не хотел упустить прибытие тех, кто всю неделю будет предаваться здесь гимнастике духа, не умерщвляя при этом плоти, потому что знаменитый повар уже приехал. Однако поднялся я слишком рано, хотя мне и не пришлось в этом раскаиваться. Я по крайней мере уже лет двадцать не видал зари вот так, из окна, здесь, на земле. За это время мне случалось видеть ее несколько раз, но все, когда я летел в самолете, а это совсем другое дело. Некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием между природой и моими чувствами. Во мне возникло желание писать. Но я поспешил от него отделаться — из страха нарушить равновесие и все испортить, то есть ничего не передать на полотне. Следует сказать, что желание это было самым банальным, в некотором смысле академическим — каким-то общим местом, одним словом. Желание человека, который не умеет держать кисть или умеет, но не является настоящим художником; однако, созерцая какую-нибудь картину природы, ландшафт в общем, определенные предметы при определенном освещении, определенным образом расположенные в пространстве, говорит: «Вот бы это написать!» Слова эти — самая обычная, вполне академическая похвала природе и вместе с тем — девальвация, обесценивание живописи, которая — для меня по крайней мере — имеет предметом именно то, что писать не стоило бы. К тому же само желание было фальшивым; я понял это сразу же, едва оно возникло. Я понял это потому, что ноги у меня были холодные: прочитав однажды замечание Вольтера, будто для того, чтобы написать хорошую картину, il faut avoir les pieds chauds [94] (пусть это относилось к английским художникам — по-моему, вполне справедливо, даже если иметь в виду Бекона и Сазерленда), я сразу принял его слова к сведению и проверил на себе. Картины, которые я писал с холодными ногами, — самые худшие у меня, что не мешает им цениться выше всего у критиков и коллекционеров. И я писал — с холодными ногами — много полотен, слишком много, чтобы мне и вправду пришла охота написать еще одно именно тогда, когда я чувствовал себя свободным и не зависящим ни от ремесла, ни от сбыта, ни от выставок, ни от денег, ни от славы — даже если эту свободу обеспечивало мне, увы, то самое обстоятельство, что все у меня уже было: много славы, много денег, выставки по всему миру, все увеличивающийся сбыт и навыки ремесла, позволявшие мне сработать две или даже три картины в день — конечно, с холодными ногами. Те, что я писал «с теплыми ногами» — их было немного в последнее время, — я оставлял себе: ради позднейшей и уже истинной славы. Но если говорить совсем откровенно, то мне не так уж много дела до посмертной славы.
94
Надо жить в довольстве, припеваючи (фр.). Букв.: иметь теплые ноги.
Как бы то ни было, я чувствовал себя свободным от всего. И даже от живописи. Или — если уж зашла об этом речь, кстати будет объясниться до конца — это мое бегство, эта иллюзия свободы имели одну цель: сделать перерыв, паузу, чтобы вернуться к живописи, по мудрому Вольтерову предписанию, «с теплыми ногами». Возврат этот невозможен, и в минуты просветления я говорил себе: ты будешь много писать с холодными ногами и мало, очень мало — с теплыми. Но у нас внутри все чертовски запутано, и мы тем больше обманываем себя — или пытаемся себя обмануть, — чем ближе и яснее видим неизбежность отрезвления.
Итак, некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием et cetera. Потом лег в очень горячую ванну, чтобы согреть ноги и больше о них не думать. И действительно я вышел из ванной в другом настроении. Побрился, причесался, оделся. И спустился вниз.
В холле было оживленно. Обслуги стало больше. Священники, среди которых я насчитал семерых новых, хлопотливо сновали взад и вперед. Сутолока была слишком велика, и я вышел на площадку перед домом, заставленную сегодня множеством шезлонгов — пустых, провисших, но хранящих отпечатки тел, которые они принимали в себя, и расположенных так, словно они сами расстроили ряды и собрались в кружки; все это, и еще яркость холстины в синюю и красную продольную полосу, и окраска дерева напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков». Я вошел в эту рамку, чтобы завершить композицию: если кто высунется из окна одного из верхних этажей, тому я покажусь забытым на шезлонге манекеном (чужие картины я ощущаю куда живее своих — особенно картины наиболее далеких мне художников).
Площадка — я, по-моему, уже говорил об этом — была очень широкая. Даже и вне пространства, занятого шезлонгами, вполне хватало места для разворота и стоянки машин, сколько бы их ни приехало. Но начали они прибывать только после девяти.
Первые четыре машины приехали одна вслед за другой. В тот миг, когда первая остановилась у подъезда гостиницы, на пороге материализовался дон Гаэтано. Впрочем, может быть, он и раньше там стоял. Из машины вышел епископ. Из трех подъехавших следом тоже вышло по епископу. Когда они встали рядом, я заметил, что у одного из троих скуфейка не фиолетовая, а красная. Кардинал. Я отличил его — следует признаться, не испытав при этом должного почтения, — лишь благодаря тому, что вспомнил строчку Белли: «Снял черную и красную надел» — в том месте, где рассказано, как жандармский патруль врывается в бордель и сержант, командир патруля, видит, как навстречу идет «весьма степенно» священник и как он, сняв черную скуфью и надев красную, превращается — к великому замешательству сержанта — в кардинала.
Князь церкви! Вот откуда не меньше десятка мотоциклов с оседлавшими их полицейскими, которые, упершись одной ногой в землю, тарахтели на всю площадку, мешая мне расслышать слова кардинала, епископов и дона Гаэтано. Мне казалось, что они обмениваются комплиментами и шутками. Дон Гаэтано был по обыкновению в сутане, четверо других — в темно-серых брюках и пиджаках, с серебряными распятиями, едва выделявшимися на епитрахилях серого же цвета, в сияющих белизной твердых воротничках. И в скуфейках. Ни у одного, на мой взгляд, не было бросающихся в глаза индивидуальных свойств. Двое были похожи на крестьян, двое — на чиновников. У кардинала было лицо чиновника — этакого канцеляриста с циркуляром в руках, дотошного до занудливости. Если снять с него скуфейку и заставить кого-нибудь угадывать, кто из пятерых кардинал, указали бы на дона Гаэтано, а остальных сочли бы за приходских священников: двое городских и двое сельских. Всячески выражая сыновнюю преданность, радость, а порой и ликование, дон Гаэтано сохранял, к моему безраздельному восхищению, некоторую отчужденность, холодность и суровость. Какое там кардиналом — он мог бы быть и папой!
Мотоциклисты уехали, тарахтя еще громче. В неожиданно наступившей тишине я услышал, как кардинал хвалит величественность и красоту гостиницы. Дон Гаэтано — так мне показалось — посмотрел в мою сторону и иронически подмигнул, как бы сострадая бедняге кардиналу, которому положено бы знать, что такое истинное величие, истинная красота, — а он не знает. Потом дон Гаэтано сказал:
— Ваше преосвященство, — и повлек за собой в гостиницу это соцветие сановников церкви.
Внимательно прислушиваясь к разговору дона Гаэтано с епископами и кардиналом, я не заметил прибытия новых машин. Почти во всех — водители в униформе, значит, машины принадлежали ведомствам и министерствам. И выходили из них наверняка министры, их заместители, генеральные директора, президенты и вице-президенты компаний. В других машинах, наоборот, за рулем сидели женщины, и мне нетрудно было догадаться, что это жены, провожающие мужей лишь с тем, чтобы потом отвести назад машину. Одна из них заставила заработать мое воображение: не то чтобы красавица (впрочем, красавиц я никогда не любил, только женился на одной из них и тотчас же ее бросил), но высокая, видная, с умным ироничным лицом; в ее движениях, в улыбке, в свечении глаз сквозило едва сдерживаемое нетерпение, как будто она вот-вот закричит: «Я свободна!» — и побежит, полетит от радости. Пока муж открывал багажник и вытаскивал чемоданы, она все говорила, и ее переменчивый голос звучал для меня как зов, как будто в этих наставлениях мужу: не простужаться, не объедаться, надевать к вечеру свитер, не забывать за едой принять пилюлю — был другой смысл, предназначенный для меня (она меня заметила и, быть может, узнала): «Сейчас я оставлю этого дурака, этого борова, этого вора и целую неделю буду свободна, свободна, свободна…» Пока я расшифровывал этот ее призыв, она, подтверждая его, посмотрела на меня весело и томно, вызывающе и многообещающе. На миг мной овладело искушение поехать за ней или, еще проще, попросить ее подвезти меня в город: прямо при муже, которому некоторые опасения насчет жены — если он еще на такое способен — весьма помогут в тех упражнениях, которыми он намерен заняться. Но, даже видя, что она уезжает, я не двинулся с места. Рассеянный поцелуй мужу, последний взгляд мне, возможность рассмотреть ее ноги в тот миг, когда она захлопывала дверцу… Впрочем, ее, наверное, кто-нибудь ждет: «Проводила моего борова в Зафирову пустынь, пусть занимается своими духовными упражнениями, теперь целая неделя — наша…» Но некоторое время я не давал угаснуть иллюзии, что ради меня она оставила бы ожидавшего ее мужчину.
Вся площадка была уже заставлена машинами и горками чемоданов и сумок. Носильщики появлялись и исчезали, задыхающиеся, в поту, но явно не в состоянии были различать по рангам прибывших или прибывающих постояльцев. Поэтому некоторые из приехавших подзывали носильщиков или протестовали таким тоном, что в нем явно слышалось: тот багаж, что ты схватил раньше, чем мой, принадлежит моему вице-президенту, а я президент, и, значит, я первый, хотя и приехал вторым, — или что-то в этом роде. Но, если не считать этой легкой досады, которую срывали на носильщиках, между гостями царил дух непринужденного, даже развязного панибратства: удивленные возгласы, объятия, похлопывания по плечу, шутливые ругательства. С прибытием министра этот дух поугас, автомобиль, из которого вылезал министр, создал некий центр притяжения, словно магнит среди железных опилок. То же было, когда приехали еще три-четыре особы, которых я не узнал. Но в тот момент, когда появился дон Гаэтано, это центростремительное движение изменило направление, захватив и министра, и неведомых мне сановных особ: все кинулись к нему, но остановились, застыв полукругом не меньше чем за метр от него. И мне показалось, что в этом полукруге неукоснительно соблюдаемая очередь целующих ему руку установилась сама собой. Дон Гаэтано всех узнал, о каждом вспомнил какую-нибудь частность касательно его семейных или служебных дел либо состояния здоровья; и все были счастливы тем, что их узнали и отличили. Но во всем, что дон Гаэтано делал и говорил, был некий постоянный обертон или оттенок насмешки, неуловимый для столпившегося вокруг него стада. А я, улавливающий все, был им зачарован: мне казалось, что эта дистиллированная насмешка, это тончайшее презрение неотделимы от того особого единодушия, как бы сообщничества, которое установилось между доном Гаэтано и мной, и что его образ есть тот образ, к которому я стремлюсь, но только наделенный мудростью и — благодаря преклонному возрасту — завершенный.
Внезапно площадка опустела, стала безлюдной и тихой, как утром. Или я внезапно осознал это.
Я вошел в гостиницу. Теперь священников-портье было двое: один — который был при моем прибытии, и второй — с которым я познакомился за столом.
— Что сейчас происходит? — спросил я.
— Гости разошлись по номерам, а через полчаса спустятся к мессе. Служить будет кардинал, а читать проповедь — дон Гаэтано.
— В часовне внизу?
— Да, в часовне внизу.
— Можно мне присутствовать?
— Думаю, что да. Дон Гаэтано не возражает, чтобы вы присутствовали при духовных упражнениях, — мне кажется, я правильно его понял. А поскольку упражнения открываются сегодняшней мессой…
Я поблагодарил и ушел в нерешительности. Не потому, что пойти в часовню казалось мне нескромным: для того я и остался, чтобы быть нескромным; просто я опасался, что стану скучать, но по своей деликатности не смогу уйти и вынужден буду оставаться до конца.
Однако к мессе я пошел. И не очень скучал. Мессу я не слушал по крайней мере четверть века (если я пишу «четверть века» вместо «двадцать пять лет», то это потому, что немного кокетничаю своим возрастом). И так как я впервые слушал мессу на итальянском, то предался размышлениям о церкви, о ее истории и судьбе. То есть о былом ее блеске, о жалком настоящем и неизбежном конце. Я полагал, что гляжу на это с эстетической точки зрения, но в моих беспорядочных мыслях было еще что-то более смутное и глубинное — что-то более опасное. Какая-то глубоко запрятанная неловкость, тревога — как у человека, который, уезжая или едва уехав, чувствует, что он что-то забыл, упустил, а что именно — не знает. Но если признаться с полной, может быть, чрезмерной откровенностью, каково было мое состояние духа, то я был разочарован и обескуражен. Нерушимая гранитная глыба, о которую я долгие годы оттачивал свою вражду, конгломерат суеверий, нетерпимости, страхов и латинских слов — вот он передо мной, рассыпающийся, как жалкий ком земли. Я еще помнил целые куски мессы по-латыни (в десять лет я был служкой в церкви) и теперь сравнивал латынь с итальянским, до которого она опустилась — в самом прямом смысле, как говорят о человеке: «до чего опустился такой-то». «Вода, соединенная с вином, да будет знаком единения нашего с божественной жизнью Того, кто пожелал принять нашу человеческую природу». Какая дурацкая болтовня, поневоле начинаешь думать о тех дураках, что за столом ради продления удовольствия подливают в вино воду. «Deus, qui humanae substantiae dignitatem mirabiliter condidisti, et mirabilius reformasti: da nobis per hujus aquae et vini mysterium, ejus divinitatis esse consortes, qui humanitatis nostrae fieri dignatus est particeps, Jesus Christus Filius tuus Dominus noster: Qui tecum vivit et regnat in unitate Spiritus Sancti Deus: per omnia saecula saeculorum» [95] .
95
«Боже, достоинство естества человеческого дивно устроивый и наипаче того дивно претворивый, подаждь нам, да через таинство сих воды и вина соделаемся мы сопричастники божественности Того, кто соблаговолил соделаться причастник человечества нашего — Иисус Христос, сын Твой, Господь наш, с Тобою живый и царствуяй в единстве Духа Святаго во веки веков» (лат.).
Где теперь смысл этих слов, где то, что было по ту сторону смысла, — их тайна?
«Но ведь ты, — говорил я самому себе, — ты того и хотел: чтобы тайна рассеялась, чтобы от этой величественной декорации, от этого грандиозного обмана зрения остался только голый и жалкий остов, как на сцене, когда входишь в зал перед началом «Шести персонажей» Пиранделло. Однако это разрушение театральной иллюзии у Пиранделло есть форма нового открытия и утверждения театра; значит, ты хотел, чтобы церковь, отказавшись от обмана и от иллюзии, тем самым заново себя открыла и утвердила себя?.. Нет, я хотел, чтобы ей пришел конец. И этот конец близок… И все же… Правда в том, что многое в нас, хоть и кажется умершим, лишь погружено в долину сна — не столь приятную, впрочем, как у Ариосто. И разум должен всегда бодрствовать над этими спящими. Или иногда, испытания ради, будить их и выпускать из этой долины — но лишь затем, чтобы они вновь вернулись туда посрамленными и бессильными… А если испытание не будет успешным? В том-то и загвоздка. Но ко мне это, говоря по правде, касательства не имело. Потому что уже много лет все и во мне, и вокруг меня было мнимым. Я жил, только обманывая себя и поддаваясь обманам. Истинны лишь те вещи, за которые приходится платить усилиями разума или болью. А я платил всего-навсего банковскими чеками. Одна лишь подпись на них — вот что требовалось от меня в уплату за любое чувство, любое убеждение, любую идею. Или подпись под полотном — потому что ценность картине, как и чеку, придает подпись. Когда-нибудь я устрою выставку чистых холстов с одной своей подписью, назначив высокие цены, и подскажу торговцу такой рекламный плакат: «Пишите сами, великий художник уже подписал вашу картину». Даже чужие страданья (болезнь, несчастье, разорение, постигавшие знакомых или незнакомых, но обратившихся ко мне людей; война, в которой сгорали, или иго, под которым стонали целые народы) — довольно было моей подписи, чтобы образы их исчезли и я ощутил себя свободным. Таким способом я освободился от многого, слишком многого, чтобы не чувствовать себя в этот миг далеким и от истины, и от жизни…» Тут меня осенила еще одна мысль, тягостная и одновременно ироническая: если я и дальше буду так рассуждать и обвинять себя, то в конце концов окажется, что я вправду предаюсь духовным упражнениям, единственный из всех, потому что остальные, прибывшие именно ради духовных упражнений, и по видимости, и на самом деле даже не намерены были им предаваться. Во время мессы они только и делали, что перешептывались с соседями или кивками головы и улыбками приветствовали сидящих поодаль. Они чувствовали себя как бы в отпуске, но отпуск этот давал возможность вновь завязать полезные связи, натянуть первые нити основы в ткани богатства и власти, подорвать чужие союзы и возместить ущерб, нанесенный предательством.
— Месса окончена, ступайте с миром!
Но уходить не дозволялось: топот и ропот, поднявшиеся было после этих слов, стихли, едва только за алтарной преградой появился дон Гаэтано. Кто намеревался уйти, тот явно устыдился — на их молчаливое сокрушение дон Гаэтано обрушил свою хулу. Он растягивал слова, как человек, с трудом сдерживающий одолевшую его зевоту, потом, не меняя тона, перешел от укоров к истолкованию смысла и необходимости духовных упражнений: ведь для каждого и для всех вместе они — баланс совести за прошедший год — так сказать, итог и прогноз. А поскольку все собравшиеся здесь, чтобы упражнять свой дух и обновить его силы, суть представители христианского католического мира в кругах, управляющих обществом и вообще пекущихся о благе общества, постольку каждому в эту неделю следует с предельной принципиальностью спросить себя: а отдали ли мы Богу Богово?