Снова выплыли годы из детства…
Шрифт:
– Ну и ходи трепаная, – сказала бабушка.
Вообще мы с бабушкой были недовольны друг другом и целые дни проводили в молчании, сидя на белых прекрасных диванах.
Мы приехали в Ленинград летом 39-го и поместились в комнате у дяди Славы, маминого брата, в Лесном, на Объездной. Дом был бревенчатый, двухэтажный. Вход в дом был со двора, и подниматься надо было по очень крутой и узкой деревянной лестнице. Дом был знаменит тем, что там жили раньше сотрудники академика Иоффе. В двадцатые годы здесь жил дядя Жоржик, потом из Рыльска приехала моя мама. За ней моя прабабушка Елена Андреевна и Володя, в память которого и был назван мой брат. Приехал дядя Гриша. Бабушка. Дядя Слава. Когда мы с бабушкой приехали в 39-м году, там жили только дядя Слава с женой Ирочкой (дочерью тети Кати) и маленьким, только что родившимся сыном Аликом. Дядя Слава и его жена тетя Ирочка были троюродными братом и сестрой. Как мы размещались в одной комнате, я плохо помню. Кажется, бабушка уходила спать к соседке, матери какого-то академика, живущего в этом доме. Я спала на двух приставленных друг к другу венских стульях. Спать было очень неудобно, стулья иногда расходились, и я повисала между ними. Алик спал в коляске рядом со мной. Где размещалась кровать, на которой спали дядя Слава и Ирочка, я не помню. Посередине комнаты стоял большой стол. Часть стола была завалена пеленками, там бесконечно пеленали Алика Ирочка с тетей Катей. Тетя Катя была совершенно не похожа на ту, что рассказывала маме про Порт-Артур. Меня она вообще не видела. Она вся была поглощена Аликом. Он по целым дням плакал, а тетя Катя и тетя Ирочка суетились над ним. Я простаивала часами, вцепившись в край стола, глядя, как ему в попку вставляют резиновые трубочки, как обе тети поглощены этим, как радуются и переглядываются, когда из трубки течет коричневатая жидкость или выходят газы. Я жила в каком-то оцепенении, не помнила мамы, Рыльска, Горика, папы. Здесь текла жизнь, в которой мне не было места. С утра тетя Ирочка причесывала меня, и я садилась надолго за тот кусочек стола, который не был прикрыт пеленками. Мне подавали прекрасную чашку чая. Чашка заманивала меня в сказочный мир, где над синей рекой, среди маленьких изогнутых толстых деревьев прогуливались прекрасные дамы с крохотными зонтиками в руках в странном одеянии. «Кимоно», – говорила тетя Катя, на миг отвлекаясь от возни с Аликом. Я вертела чашку, прекрасные женщины одна за другой проходили мимо меня, вращая маленькими ручками крохотные зонтики над головами. Синие и красные кимоно переливались под солнцем и словно источали волнующий аромат. Наконец у меня отбирали чашку. Бабушка вставала из-за стола, надевала белое пышное в оборках платье, подходила к огромному зеркалу с черным подзеркальником на гнутых ножках, снимала папильотки, расчесывала пышные белые волосы, вглядывалась в зеркало, брала пуховку, дула на нее, поднимая пахучее облако, и ее лицо становилось загадочно матовым… Потом капала сорок капель валерьяно-ландышевых капель, выпивала их и исчезала на весь день!
Как только бабушка уходила, я принималась рассматривать вещи, которые лежали на подзеркальнике. Более всего меня занимал лорнет. Я то складывала его, то раскрывала и разглядывала комнату сквозь него. Кроме лорнета на подзеркальнике была морская раковина в коричневых крапинках со щелью внизу. Я подносила к уху раковину и слушала, как шумит море. И опять я спрашиваю себя: откуда я знала про море? Я ведь никогда его не видела. Потом начиналось самое приятное. Я по очереди раскрывала прекрасные пустые флакончики духов, сохранившие дивные ароматы.
Обедали мы поздно, по-петербургски. Дядя Слава возвращался с работы, приезжала бабушка. Стол накрывали белой скатертью. Мне казалось, что тетя Катя побаивается бабушку, она тут же исчезала. Ни дружбы, ни любви между двоюродными сестрами я не ощущала. По-моему, бабушка чувствовала себя хозяйкой. Кто готовил обед, кто накрывал на стол – я не помню, но помню: бабушка оглядывала стол, вставала со стула, подходила к буфету, вынимала с полки лафитничек и торжественно ставила его на стол. Дядя Слава оживлялся и наливал себе рюмочку.
По ночам я часто просыпалась, стулья подо мной разъезжались. И я подолгу не отводила глаз от красного огонька на заднем колесе темного тяжелого велосипеда, висевшего на противоположной стене. Этот красный огонек в темноте меня пугал, от него словно исходила угроза. Я отводила взгляд, и мне казалось, что из двух углов комнаты смотрели на меня и корчили рожи горбатые китайцы, вероятно, вышедшие из чашек.
Вскоре по приезде я заболела коклюшем и стала проводить почти все время во дворе. Я ни с кем не дружила, и желания не было. Каждому приближавшемуся ко мне я говорила: «Не подходите ко мне, у меня коклюш, я заразная». Во дворе, пустом и унылом, была единственная вещь, которая меня интересовала, – столб. На столбе – сетка с дыркой посередине. Я часто стояла, задрав голову, под сеткой с дыркой, стараясь понять, что это. Когда я чувствовала, что приближается приступ, то спешила подняться в комнату. Я боялась приступов. Задыхаясь, я быстро карабкалась вверх по деревянной длинной лестнице, распахивала дверь и зарывалась в колени тети Ирочки. Мне было пять лет.
Однажды, вот так вскочив в панике в комнату, стараясь задержать приступ, я услышала:
– Пожар! Горим!
Горели провода в нашей комнате. Угрожающий, страшный, тяжелый, беспрерывный гул полз по проволоке, обмотанной чем-то белым, из угла комнаты к двери.
– Горим! Пожар! – Ирочка выскочила в коридор.
– Горим! – неслось из открытой двери.
Я замерла у открытой настежь двери. Вдруг в дверь вскочил парень и, не раздумывая, подпрыгнув, повис на проводе и оборвал его. Пожар кончился. Но потом долго страшный гул и ползущий по белому шнуру красный огонь вспоминался мне.
Однажды бабушка взяла меня с собой. Мы долго ехали на трамвае, потом шли, пока не попали в какую-то зеленую будку, заполненную женщинами. Бабушка, в своем неизменном нарядном белом платье с оборками и кружевами, с большой камеей на груди, пыталась протиснуться сквозь толпу. Стоял страшный крик. Женщины кричали, бабушка тащила меня за руку сквозь плотную толпу. «Пропустите, я с больным ребенком!» – слышала я. Очень отчетливо помню бабушкину белую руку, протянутую мне сквозь толпу женщин. Саму бабушку я уже не вижу, я вижу только белую руку, голую по локоть, протянутую сквозь толпу. Только руку, родную знакомую руку с двумя коричневыми пятнышками. Я схватилась за нее. Я сзади, среди толпы, как на цепочке… бесконечный крик… крик… и бабушкин голос: «Пропустите! Я с больным ребенком!» Вероятно, у меня начался приступ кашля. Как я оказалась на улице, у красной кирпичной стены за углом, я не помню. Рядом не было никого. Я стояла, прижавшись к каменной стене; яркое солнце светило мне в лицо, обволакивало меня и грело своим светом, а я смотрела на синюю прекрасную широкую Неву. Вдали плыл белый пароходик. Он удалялся от меня и казался маленьким. Что понимала я? Что чувствовала? Но в тот момент я точно знала, что эта прекрасная картина – яркое солнце, синяя-синяя широкая Нева и удаляющийся белый пароходик – все это не для меня. Ни Нева, ни белый пароходик, уплывающий вдаль, ни яркое солнце, заливающее своим светом прекрасную картину, – не для меня! Может, мне не поверят, но все было именно так, как описала это Анна Ахматова. Вероятно, очень сильный был контраст: кричащая плотная толпа женщин, стиснутая в маленькой темной будке, возмущение бабушки и ее белая по локоть рука, торчащая из плотной стены женщин, – рука, тянувшая меня за собой сквозь толпу, – и эта прекрасная спокойная темно-синяя река под солнцем и уплывающий беззаботный белый пароход…
Конец ознакомительного фрагмента.