Снова выплыли годы из детства…
Шрифт:
Я болею, и мне это очень нравится. Мама становится еще более ласковой, я вижу ее озабоченное, страдающее лицо, которое все время обращено ко мне. Меня опять по очереди папа и мама носят на руках, и голова моя не держится на тонкой худенькой шее. Я, как грудной младенец, не могу держать голову. Вот тогда и входит в мою жизнь ОНА – всемогущая Военно-медицинская академия. Это и военные в шинелях, как у папы, спешащие по улицам, это и прекрасные слова: «Боткинская», «Клиническая»… Это и штаб – желтое здание с зеленым куполом.
«Профессор Знаменский… профессор Знаменский», – слышу я. И вот он приходит. Нет, не могу я вспомнить его вида. Кажется, у него была борода. Знаю, что он в военной форме, что на нем белый халат. Знаю, что мама перед его приходом меняет все мое и так чистое белье, застилает на тумбочку у моей кровати белоснежную салфетку. Знаю, что я уже давно переведена в большую комнату, где много воздуха, где можно долго ходить со мной на руках, и я кладу голову на плечо то мамино, то папино. Профессор Знаменский…
– Ты пригласил профессора Знаменского? Он согласился прийти на дом?
Профессор Знаменский слушает папу, маму, смотрит на меня. Язык, горшок. Горло, глаза… и, наконец, наклоняется надо мной, прикладывает маленькую коричневую трубочку к моей груди.
– Инфильтрат легких, – говорит он, выпрямляясь. «Инфильтрат легких»… Не понимая, я буду долго с гордостью это повторять. «У меня был инфильтрат легких, когда мне исполнилось три года».
Я иду с мамой по коридорам академии, важная, в сером шерстяном вязаном костюмчике, который мне очень нравится, он такой ладненький, так обтягивает меня, он гораздо лучше, чем платья, он серый, но на груди его карманчик с двумя желтыми полосочками. Я иду по коридору, и всё мне здесь мило – все со мной такие добрые, я даже не морщусь, когда у меня берут кровь из пальца. Длинный коридор, двери в комнаты… И всё пропитано прекрасным запахом спирта и йода.
Мама читает мне рассказ Куприна, как девочка болела и поправилась только после того, как ей привели слона. Я рассматриваю картинки – слон такой большой по сравнению с девочкой… Я не верю – как это?
– Ты же говорила, что он очень большой? Как он вошел в дверь?
Мама задумывается.
– Ну, наверное, папа выломал дверь.
– А как же он не провалился в комнате?
– Ну, папа всё укрепил.
– А как же он шел по ступенькам?
– Папа укрепил.
И я понимаю: если я захочу увидеть слона, то папа все укрепит и слона приведут.
Есть и фотография того времени. Я в меховой шубке, меховом капоре, слева на капоре приколотые мамой две вишенки.
Я, улыбаясь, смотрю на мир. Счастливая, любимая и веселая. Чуть лукавая. Мне три года.
Оперев на сложенные руки голову с двумя бантами по бокам, я доверчиво смотрю в объектив. Точно знаю, что на фотографии – я. Но не верится. Неужели это та девочка, которая охраняла папин сон? У девочки на фото уже есть свой мир. Это чувствуется.
В нашем доме появляются две новые женщины. Одна – Мотя, а другая – немка. Мотя огромная, с длинными руками, некрасивая, мне она напоминает лошадь. Говорит громко, маму называет Верой Чеславнаой, на меня внимания не обращает. Мотя стирает, убирает и ходит по магазинам. Вторая, немка, – полная, невысокая, в очках. И всегда в чем-то сером вязаном. Она со мной гуляет. Папа с ней общается только по-немецки, и она со мной говорит по-немецки. Указывает на стол и произносит: «Дер тыш». Указывает на стул и говорит: «Дер штуль»… А вечерами мы поем с папой: «О таненбаум, о таненбаум…» Я сижу на его коленях и повторяю непонятные слова, но меня это не удивляет – так много непонятных слов! Мама ходит на работу, немка гуляет со мной. Мы выходим с ней гулять. Она говорит по-немецки, я не понимаю, я даже не вижу ее лица. Я держу ее за руку, а сама тоскую по маме. Мы приходим в скверик рядом с нашим домом.
Как только немка усаживается на скамейку, я бегу к прекрасной черной женщине, сидящей высоко в чаше фонтана. Мне неинтересны другие дети, меня притягивает и не отпускает черная женщина в чаше фонтана.
Прекрасная, черная, блестящая женщина, окутанная черным покрывалом, всегда меня ждет. Изогнув руку, она держит кубок, а по руке, извиваясь, ползет черная змея, из открытого рта змеи льется струя воды в кубок. Женщина, замерев, задумчиво смотрит на то, как из змеиного горла выливается вода. Я могу стоять всю прогулку, не двигаясь, и слушать, как течет вода, смотреть на кубок, на красивую загадочную женщину, на колышущуюся воду в чаше фонтана. А через дорогу в маленьком скверике сидит моя немка и ждет меня.
И вдруг я замечаю, что мимо меня идет папа в гимнастерке и с ним еще двое военных.
– Папа! – кричу я и бегу по лужам в ботиках.
Папа не останавливается, отстраняет меня, что-то кричит недовольно немке, я растерянно смотрю вслед. А папа бросает недокуренную папиросу прямо на мостовую, плюет и быстро удаляется в красное здание клиники. Потерянная, я смотрю вслед. Это уже не мой папа, который смеется со мной по вечерам. «Мама бы так не сделала», – думаю я.
Мотя ходит по магазинам, а мама готовит. Мотя готовить не умеет.
– Это разве цыпленок? – кричит моя мама, всегда тихая и нежная. – Это разве цыпленок? Это дохлый петух! Сколько он будет вариться? Сейчас придет Здравко Васильевич – чем я буду его кормить?
Мотя оправдывается, а я впервые слышу мамин крик. Вообще я люблю сидеть на корточках и смотреть, как мама готовит обед. Всего больше меня интересует примус, его синенький огонек, иногда он затухает, мама нервничает, тянет желтенькую палочку, втыкает в бок примуса, раз, другой, третий – это называется «качать примус». И всегда мама тихо поет. Мы не разговариваем, мама тихо поет. «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне… Под деревом развесистым сидит задумчив бур…» Не знаю, что такое Трансвааль.
– Это страна, – говорит мама.
«Красная», – думаю я. У меня уже давно каждое слово имеет свой цвет. А бур – это старик, коричневый, он живет в этой стране… И вижу я коричневого старика, он сидит, привалившись к стене маленького глиняного дома, опустив голову, и поет: «Трансвааль, Трансвааль…»
«Меж высоких хлебов затерялося…» – тихо поет мама.
Кроме примуса в нашей всегда пустой кухне меня интересует еще одна вещь – в углу позади меня дверь, заколоченная досками крест-накрест. Я часто оглядываюсь на нее, она мне неприятна и, кажется, несет угрозу.
– Мама, что это?
– Дверь.
– Почему заколочена?
– Ею сейчас не пользуются.
– А зачем она?
– Раньше по ней можно было выходить во двор. Это черная лестница.
– А почему сейчас не пользуются?
Мама не отвечает, она опять качает примус.
Я не слышу, чтобы с мамой кто-то разговаривал. Я вообще никого не вижу на кухне. Никого не помню из соседей, не помню, чтобы мама с кем-нибудь дружила. Дверь в нашу большую комнату, вторая от парадного, всегда плотно закрыта, как и все другие высокие двери в полутемном коридоре. Коридор заворачивает куда-то направо и исчезает в полумраке, я никогда не доходила до его конца. Мама мне не разрешает выходить не только на лестницу или спускаться к «злому титану» (с горячей водой), но и в коридор. Я очень тихая. Мама не разрешает шуметь. И вся наша квартира тихая. («Тиха, как бумага», – это и про нее сказал Мандельштам.) Дом тоже тихий. И только среди ночи иногда где-то раздается особый звонок, срывающий всех с постелей, громкий, требовательный…
Из нашего дома по ночам уводят. Но я этого пока не знаю. Как понимаю сейчас, уводят именно тех профессоров, которые так блестяще читали папе лекции всего пять лет назад.
Из детских воспоминаний, когда мне было два-три года, осталось также посещение тети Кати – так ее называет мама. Мы ходим к ней в гости только вдвоем с мамой. Открываем тяжелую парадную дверь, и в темноте коридора меня сразу завораживает круглое окно над пролетом широкой лестницы. Окно разделено на треугольнички и сияет синим, красным, желтым, зеленым светом. Несколько ступенек до круглого сияющего окна, поворачиваем, еще несколько ступенек вверх – и вот квартира, где живет тетя Катя.