ЖАНРЫ

Снова выплыли годы из детства…
Шрифт:

Сразу же после ареста папы мы уехали из Ленинграда в Рыльск.

Ни с кем я осталась, когда утром мама побежала на работу, ни то, что нас выселили в маленькую комнату с выходом на кухню, а в нашу большую комнату вселился Зак, ни то, что маму вынесли на руках из трамвая, когда она поехала в Белый дом, – ничего этого я не знала и потому не помнила. Впоследствии мне рассказали, что мама, прибежав на работу, уронила голову на стол и зарыдала. И вместо сочувствия услышала:

– Что Вы плачете? Ваш муж враг народа – а Вы плачете!

Маму сразу уволили. Она писала Жданову, ее как беременную неожиданно восстановили на работе по действовавшему в тот период закону.

Очнулась я только на перроне вокзала на руках у военного. Это был мамин троюродный брат Емельян Николаевич Лазарев – дядя Леля. Помню блестящую темноту перрона, носильщик несет вещи, мама быстро идет за ним. Дядя Леля, красивый, высокий, в распахнутой шинели, неспешно двигается со мной на руках к нашему вагону. Я прижимаюсь к его груди, чувствуя себя защищенной.

– Это Ваш муж? – спросил военный, сосед по купе, глядя, как дядя Леля улыбается, машет рукой.

– Нет, – ответила мама. – Это мой брат. Мой муж в командировке, – и, посмотрев на наш большой багаж, добавила: – В длительной.

– А-а, – протянул военный.

И я, сидя на нижней полке у открытой двери в купе, строго сказала, глядя на военного:

– Мама, это неправда. Папа не в командировке, он в тюрьме.

Помню испуганный взгляд мамы на военного и помню, как он весело сказал:

– А это одно и то же, – и посадил меня на колени, обтянутые, как у папы, галифе.

Написав эти строки, я задумалась: как могла девочка, которой только что исполнилось четыре года, знать, что такое тюрьма, что такое длительная командировка и какая между ними разница? Я не знаю.

Поезд Ленинград – Харьков остановился на маленьком полустанке Коренево. Мама поставила меня, полусонную, на перрон, и мы пошли в сквер ожидать «кукушку» – паровозик, который по узкоколейке должен был нас довести до Рыльска. И как только я села на скамейку, меня окутал теплый шум листвы. Не смея шевельнуться, сидела я темной ночью на скамейке, волнуясь и слушая, как переговаривались кроны могучих деревьев. Я забыла про маму, про папу, про «кукушку»… Я сидела очень прямо, не двигаясь, боясь шевельнуться. Это был другой, ласковый, теплый, заботливый мир, который принимал меня. Это было родное, мое, часть меня. Это была моя кровь.

И впоследствии могучий шум листвы колышущихся деревьев ждал меня, когда мы ехали в Рыльск в самые тревожные моменты нашей жизни, надеясь там найти спасение. Ни «кукушки», ни дороги до Рыльска я не помню. Тетя Леля выслала на Рыльский вокзал за нами подводу, меня уложили на сено и прикрыли старым пальто.

Прошло несколько дней, и я вдруг услышала незнакомые, но скрытые угрозой и недовольством слова – «эгоистка», «актриса» и «комедиантка», – и произнесла это моя тетя Леля. Актриса, эгоистка и комедиантка… И потом во всех наших шалостях с моим двоюродным братом Гориком, сыном тети Лели, я всегда была зачинщицей какой-то пакости. «Это, конечно, ты», – говорила тетка, тряся своим пучком на затылке. «Это, конечно, ты». Проказ было мало. Но что-то осталось в памяти. Так с нами в Рыльске оказалась розовая блестящая сумочка на цепочке и захлопывающаяся, как у взрослых, на два крючечка. Настоящий ридикюль, только маленький, но как раз по росту. И, конечно, мне хотелось пройтись по главной улице Рыльска, помахивая розовым блестящим ридикюлем. Но я понимала, что спрашивать разрешения не стоит. Однажды после обеденного сна, после того, как мама окатила меня солнечной водой, нагретой в тазике, надела на меня нарядное платье и повязала бант на мои коротко стриженные волосы, я сбегала на второй этаж, схватила сумочку и пригласила Горика пойти посмотреть городской сад. Городской сад – это волнующая загадка. Он был окружен узорчатым железным забором, ворота были высокими, над ними большими узорчатыми буквами было написано: «Городской сад». Он оказался закрытым, но рядом располагался кинотеатр, небольшое, розовое, странной формы здание, похожее то ли на черепаху, то ли на гусеницу. И мы стали прогуливаться с Гориком мимо входа в кинотеатр. Далеко не уходили. Несколько шагов вниз, в сторону базара, несколько шагов к воротам городского сада. Там и нашла нас мама и привела домой. Потом я слышала рассказ: «Ходит, как взрослая, помахивает сумочкой и ведет разговор». Но это потом. А тогда, как только мы вступили на деревянную лестницу, ведущую в нашу квартиру, мы увидели наверху тетю Лелю с оструганными прутиками в руке. Не знаю, потом ли мне объяснили, что это называется розгами, или я уже откуда-то знала, но мы прошли тихо, прячась за маму, мимо тети Лели, стоящей у раскрытой двери, и сразу пробежали в маленькую комнату. Мама села на кровать, а мы спрятались за маминой спиной. В дверь вошла тетя Леля, которую я сразу по приезду стала звать грозой. «У-у-у! Гроза!» И вот «У-у-у гроза» вошла в комнату и, размахивая розгами, пыталась вытянуть нас из-за маминой спины. Но мы, как только она подходила справа, тут же перебирались на коленках налево, и наоборот. Так повторилось несколько раз. Было страшно, и лишь мамина спина служила защитой и прикрывала нас.

– Ну, смотрите! Я знаю, это все ты! – сказала тетя Леля, обращаясь ко мне. – Ты подговорила Горика! Ему бы и в голову не пришло! Ты же знала, что я запрещаю выходить за ворота без взрослых!

Да. Гроза.

Вообще меня в Рыльске не принимали.

– Что это за имя Инга – собачье какое-то! От него пахнет псиной, – говорил Гурьян Тихонович, сапожник, живший в полуподвальном этаже нашего дома.

– Вот это наш! – говорил он, указывая на Горика. – Белолицый, сероглазый. И имя человеческое – Игорь.

Не принимали и за темные глаза, и за смуглую кожу.

Я относилась к этому спокойно. Гурьян Тихонович мне был неинтересен. Ну не нравлюсь я ему – ну и что? Я себя отгородила от него, и он перестал существовать в моем мире. И ни разу, прогуливаясь мимо его окон, я не заглянула в них, не повернула головы.

Мне в Рыльске было хорошо. Я любила гулять во дворе с Гориком и разговаривать. О чем мы разговаривали, я не помню. Помню только удивление мамы и тети Лели: «Они все время ходят по двору и о чем-то разговаривают». Очень часто мы играли во врача. Я брала папину коричневую коробочку, выстланную изнутри синим бархатом, которую мама вывезла из Ленинграда, – там были прекрасные вещи. Блестящий молоточек, с мягким кончиком, которым стукать надо было по коленке. Две трубочки, которые вставлялись в уши, а потом, соединяясь в одну, заканчивались блестящей круглой бляхой, с ее обратной стороны была черная мягкая подкладка. Если по ней тихо постучать, то в ухе раздавался громкий звук. Вставляла резиновые трубочки в уши, прикладывала блестящую бляху к голой груди Горика: «Дышите! Не дышите!» Может быть, был и шприц – конечно, без иголки. Но что я «брала кровь» у Горика, это я помню. «Протяните руку! Дайте палец!» – говорила я важно. Горик меня слушался. Во дворе изумительно пахло травой, маленькой ромашкой, которой был усеян весь двор.

К вечеру выходила мама, выносила самовар, садилась на корточки и начинала чистить его ягодами бузины, разбросанными под деревом.

– Ягоды ни в коем случае не бери в рот, – говорила мама. – Это отрава.

Мама начищала самовар до блеска. У самовара были две прекрасные витые ручки по бокам и витой красивый носик с ручкой, из которого текла вода. Потом самовар собирался. Ручка ставилась на место, он накрывался круглой выпуклой крышкой. Мама насыпала щепочки, которые потом превращались в серый мягкий пепел. Надевалась труба. Самовар стоял в углу двора. Но пили мы чай не во дворе, а всегда в большой комнате.

По приезде в Рыльск я, кажется, совсем забыла папу, я как-то сразу повзрослела и чувствовала себя намного старше Горика, хотя мы были одного возраста. После страшной зимы 37–38 года в Ленинграде здесь было такое прекрасное солнце, такая мягкая пахучая трава, устилающая весь двор! Мы ходим с Гориком в одних трусиках босиком и разговариваем, разговариваем. После обеда полагается спать. Солнечную комнату занавешивают темной занавеской, но все равно все видно. Слышно, как жужжит муха за занавеской. Она так громко жужжит, что, может быть, это и не муха, а шмель. Тетя Леля не разрешает разговаривать. Я играю с галькой, мне очень нравится этот гладкий серый овальный камень, привезенный с моря. Я перекатываю его из руки в руку, рассматриваю мелкие прожилочки. Он такой гладкий-гладкий, и я кладу его в рот. Только-только провести кончиком языка по этому гладкому камушку. Немножко полизать, положить на язык… Я кладу его на язык, и вдруг он соскальзывает и проваливается прямо внутрь.

– Я сейчас умру! Я сейчас умру! – несется мой отчаянный вопль. В дверь влетают сразу мама и тетя Леля.

– Я проглотила гальку! – кричу я, глядя на них. Я даже не встала в кровати. Я сижу и жду – сейчас умру. Ведь меня мама предупредила: «Если проглотишь гальку, то умрешь».

– Нет, Ингочка, – вдруг говорит моя строгая тетка ласковым голосом, – нет, Ингочка. Это не страшно. Ты же видела, какой он гладкий. Он заскользит, заскользит и выйдет наружу.

Еще моим частым развлечением было тихо открыть огромную деревянную калитку с тяжелыми железными засовами, выйти на улицу, перейти тротуар, прижаться щекой к деревянному телеграфному столбу и вдыхать запах паровозной гари и слушать гудение проводов. Не знаю, что мне это напоминало, – возможно, поезд, возвращение в Ленинград. Возможно, в этом и крылась тоска по папе, по Ленинграду. Не помню, чтобы Горик так же, как я, стоял неподвижно, прижавшись к столбу, и вслушивался в его гудение и вдыхал паровозную гарь.

После сна мы идем часто на речку. Барахтаемся с Гориком у берега, а на берегу сидят мама и тетя Леля. Они не купаются. Обе в платьях. Не знаю, сколько времени проходит, и тетя Леля говорит:

– Ну, хватит! Уже все посинели. Выходите.

Но мы не хотим выходить. Нам совсем не холодно. Так приятно плескаться в воде прямо у берега, иногда ложась на песчаное дно, и бить ногами по воде.

– Пора, уже прохладно, – опять говорит тетка.

– Нет, нет, не прохладно! Еще немножко!

Поделиться с друзьями: