Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения

Панченко Николай Васильевич

Шрифт:

БАНЯ

На мокрых плотных полках — скомканные груды из праотцов, размякших, как гужи: лоснящиеся, бритые верблюды, брудастые медведи и моржи. Из пены мыла, взбитого в ушате до синей белизны, до горяча,— выглядывают кстати и некстати то пятка, то полуовал плеча. Там рыжего диакона свирепо вдоль надвое разваленной спины — березой хлещет огненный Мазепа, суровый банщик, засучив штаны. А здесь — худой, с ужимками мартышки, раскачиваясь, боли покорив, мочалой трет попревшие подмышки, где лопнул, как бутон, вчера нарыв. А сей верзилистый — не Геркулес ли? Вот только б при корнях упругих ног, меж яблочных пахов, привесить если ему фигурный фиговый листок. И кровь, и мышцы, и мускулатура,— живые телеса, параличом еще не потрясенные, Амура к двенадцати впускающие в дом,— какому божеству, смывая грязи, жиров и пота радужный налет, в глухом самодовлеющем экстазе из вас хвалу-осанну всякий шлет? Не матери-земле ль, чтоб из навоза создать земной, а не небесный рай? Гуляй в пару, рысистая береза, по коже спин, по задницам гуляй! И, доморощенное пекло бани, выбрасывай свой ярмарочный флаг: я в облако войду без колебаний (украинский апостол) в постолах. Из облака явлюсь, как Саваоф в тюрбане. 1912(1922)

ПОРЧЕНЫЙ

Сивея, разлагается заря, как сыворотка мутного тумана. А здесь — дупло, вздыбленная ноздря чихнуть собравшегося великана. А и чихнул бы этот пень-коряга, да власти нет, да время не пришло. Ногой куриной сгорблюсь и прилягу: пусть бродит, спотыкаясь, ночи зло. Оно и хило, и подслеповато: вращающееся веретено. Нос высверлился, как орех, и вата закисла в мокнущей дыре давно. Сморкнуться некуда! И со слюной, вобрав в себя, проглатывает тину. А язвы в нёбе щиплет жгучий гной и судорога четвертует спину. Вернуться на село?! О, никогда! Слоняться под амбарами вдоль улиц, сгорать и задыхаться от стыда: родные, как от вора, отшатнулись! Невеста Соня… Господи! И слезы из безресничных брызнули очей, и, обхватив руками ствол березы, от всхлипываний задрожал кащей. Трясясь, исходит плачем ночи зло, ублюдок ада, возле пней — у ската хребта лесного. Вяло поползло зеленоватое по губке ваты… 1913

ТИФ

Прикинулся блохою крысиной, подпрыгнул, как резиновый мяч, и пал на собаку, чтобы псиной втереться в казармы, где шумят. Играют в «дурачки» и в «железку», хохочут, — а скользкая блоха стальная по закалу и блеску, накачивает сок в потроха. И ночью, когда кругом погаснет и жилистый настоится пот,— клыками первобытными ляснет и лапами мужика сгребет. Насядет и, схвативши за глотку, как яблоки, вылупит белки и — бросит в баснословную лодку, в качающиеся гамаки. Несите, качайте по Тибету, по Африке, по мерзлой луне, где карт и революции нету, где думать не надо о жене! Не скиф, а щеголь великосветский: в небрежный галстук вколот рубин… И разве этот голый в мертвецкой — изысканнейший тот господин?.. Скуластый, скрюченный, белобрысый, и верхняя припухла губа… Мошонку растормошили крысы, и — сукровицу можно хлебать!.. Узнает жена лишь по рубашке, а дочка не узнает уже… Так вот какой навоз для запашки, сыпняк, ты месишь и без дрожжей! Простер над жизнью людскую кару, прикинулся знойною блохой и — скачешь, скачешь по тротуару за долей, старушкою глухой… 1919

САМОУБИЙЦА

В какую бурю ощущений Теперь он сердцем погружен! А. Пушкин
Ну, застрелюсь. Как будто очень просто: нажмешь скобу — толкнет, не прогремит. Лишь пуля (в виде желвака-нароста) завязнет в позвоночнике… Замыт уже червовый разворот хламид. А дальше что? Поволокут меня в плетущемся над головами гробе и, молотком отрывисто звеня, придавят крышку, чтоб в сырой утробе великого я дожидался дня. И не заметят, что, быть может, гвозди концами в сонную вопьются плоть: ведь скоро, все равно, под череп грозди червей забьются — и начнуть полоть то, чем я мыслил, что мне дал господь. Но в светопреставленье, в Страшный суд — язычник — я не верю: есть же радий. Почию и услышу разве зуд в лиловой прогнивающей громаде, чьи соки жесткие жуки сосут? А если вдруг распорет чрево врач, вскрывая кучу (цвета кофе) слизи, как вымокший заматерелый грач я (я — не я!), мечтая о сюрпризе, разбухший вывалю кишок калач. И, чуя приступ тошноты: от вони, свивающей дыхание в спираль,— мой эскулап едва-едва затронет пинцетом, выскобленным, как хрусталь, зубов необлупившихся эмаль. И вновь — теперь уже как падаль — вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой,— швырнут меня… И будет мрак лилов. И будет червь, протиснуться стремясь меж мускулов, головкою стеклянной опять вбирать в слепой отросток мазь, чтоб, выйдя, и она по-над поляной поганкой зябнущею поднялась. И даже глаз мой, сытый поволокой (хрусталиком, слезами просверлив чадящий гроб), сквозь поры в недалекий переструится сад, чтоб в чаще слив, нулем повиснув, карий дать налив… Так, расточась, останусь я во всем. Но, собирая память, кокон бабий и воздух понесет, и чернозем,— и (вырыгнутый) прокричу о жабе, пришлепывающей (комок — весом) в ногах рассыпавшегося меня… 1914 (1921)

ЗНОЙ

Упал, раскинулся и на небо гляжу. В сиропе — в синеве густой — завязнуть хочет расслабленный, дрожащий судорожно кобчик. А зной, как ливень: в жито, в жито — чрез межу. Голубенькая глупенькая стрекоза прилипла к льющемуся колосу — и жмутся морщинистые складки живота; смеются две пуговицы перламутровых: глаза. Лупатая! Висишь над самой головой и слушаешь, как надрывается кузнечик. Смешно, что нынче я — никчемный человечек, сраженный зыбкой негой, млею, чуть живой? Ну, да. Зато, когда б сквозь жаркий и зеленый и васильковый бор сюда вдруг забрела она — и ты, как пасечник во дни урона, во дни ройбы промолвила бы: — Вот и рай… 1915 (1922)

«Одно влеченье: слышать гам…»

Одно влеченье: слышать гам, чуть прерывающий застой, бродя всю жизнь по хуторам Григорием Сковородой. Не хаты и не антресоль прельстят, а груша у межи, где крупной зернью лижет соль на ломоть выпеченной ржи. Сверчат кузнечики. И высь — сверкающая кисея. Земля-праматерь! Мы слились: твое — мое, я — ты, ты — я. Мешает ветер пятачки, тень к древу пятится сама; перекрестились ремешки, и на плечах опять сума. Опять долбит клюка тропу и сердце, что поет, журча,— проклюнувшее скорлупу, баюкаемое курча.

ВДОВЕЦ

Размякла плоть, и — синевата проседь на реденьких, прилизанных висках. Рудая осень в прошлое уносит и настоящего сдувает прах. В бродячей памяти живут качели — в скрипучих липах — гонкая доска. Колени заостри, и — полетели, нацеливаясь в облака. И разве эта цель была напрасной? Все туже шла эфирная стезя, и все нахальнее метался красный газ пред лицом, осмысленно грозя. Но слишком дерзостен был и восторжен (с пути долой, тюлени-облака!) полет, должно быть, если вечный коршун скогтил, схвативши лапой, голубка. И только клуб да преферанс остался, да, после клуба, дома Отче наш, да целый день мотив усталый вальса, да скука, да стихи, да карандаш…

СТОЛЯР

Визжит пила уверенно и резко, рубанок выпирает завитки, и неглубоким желобком стамеска черпает ствол и хрупкие суки. Кряжистый, низкий, лысый, как апостол, нагнулся над работою столяр: из клена и сосны почти что создал для старого Евангелья футляр. Размашистою кистью из кастрюли рука медовый переносит клей,— и половинки переплет сомкнули с колосьями не из родных полей. Теперь бы только прикрепить застежки, подернуть лаком бы, да жалко, — нет… В засиженные мухами окошки проходит пыльными столбами свет, осенний день чрез голубое сито просеивает легкую муку. И ею стол и лысина покрыты, и на столе она и на суку. О светлая, рассыпчатая манна! Не ты ль приветствуешь господень труд, не от тебя ли тут благоуханно, и мнится: злаки щедрые растут? Смотри, осенний день, и на колосья, что вырастить, трудясь, рука могла. Смотри и молви: — Их пучок разросся цветеньем Ааронова жезла! 1912 (1922)

«Цедясь в разнеженной усладе…»

Цедясь в разнеженной усладе, вся жизнь текла и — протекла. Но как побрел бы, бога ради, поклянчить грубого угла! К сохе, в степи, где край непочат, подвесть мордатого коня, и, знаю, ветры защекочут руками хлябкими меня. И, только солнце выткет кокон, в него залезет и замрет,— чрез прясло, возле влажных окон, перевалиться в огород, нарвать моркови и укропа, гнездо картофеля подрыть и после, в печке низколобой, сгребая пену, суп варить… И, помянув Христа во вздохе, отдаться тяге сна легко, чтоб видеть медленные сохи на горизонте — далеко…

ПОСЛЕ ГРОЗЫ

Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло! Градиной вихрь на церкви вышиб — под самым куполом — стекло. Как будто выхватил проворно остроконечную звезду — метавший ледяные зерна, гудевший в небе на лету. Овсы — лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы; коленцы каждого стебля! Христос! Я знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию твою! Но мне — прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу — твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу. 1913

СИРИУС

Ангел зимний, ты умер. Звезда синей булавкою сердце колет. Что же, старуха, колоду сдай, брось туза на бездомную долю. Знаешь, старуха, мне снился бой: кто-то огромный, неторопливый бился в ночи с проворной гурьбой, — ржали во ржах жеребцы трубой, в топоте плыли потные гривы… Гулкие взмахи тяжелых крыл воздух взвихрили, и — пал я навзничь. Выкидышем утробной игры в росах валялся и чаял казни. Но протянулась из тьмы рука, вылитая — верь! — из парафина. Тонкая, розой льнущая, ткань, опеленав, уложила в длинный ящик меня. Кто будет искать? Мертвый, живой — я чуял: потом пел и кадил надо мною схимник, пел и кадил, улыбался ртом,— это не ты ли, мой ангел зимний? Это не ты ли дал пистолет, порох и эти круглые пули?.. Песья звезда, миллионы лет мед собирающая в свой улей! Ангел, ангел, ты умер. Звезда, что тебе я — палач перед плахой?.. В двадцать одно сыграем-ка. Сдай, сдай, ленивая, сивая пряха!
Поделиться с друзьями: