Сто поэтов начала столетия
Шрифт:
Возвращение к истокам имеет в лирике Чухонцева последних лет не только смысловой, семантический вектор, но и пространственный. Всегда подчеркивавший свое происхождение из подмосковного Павловского Посада, поэт с течением времени все более стремится в стихах за пределы мегаполиса, к тем первоначальным картинам, которые хранит детская память. Это ведь так знакомо каждому: с годами мы начинаем быть ответственными за свою детскую память, воскрешенную взрослым сознанием. Как располагались предметы в комнатах нашего детства, что там вообще было – трюмо? фаянсовые слоники? огромная тахта? Набоковская (вернее, годуново-чердынцевская) внимательность к этим незамысловатым картинкам настолько понятна, что не требует дополнительных разъяснений. «Мяч закатился мой под нянин / Комод, на полу свеча…» – пишет поэт Годунов-Чердынцев в набоковском «Даре» и вдруг понимает, что эта сцена живет отныне только в его памяти, ее больше никто не может помнить, как никто не сохранил воспоминания о мебели в ныне несуществующей детской, о виде из детского окна…
Сокровенное видение поэта у зрелого Чухонцева заключается именно в этих наплывах памяти о том, что живет только в тебе, а вовсе не в прорывах к великим истинам.
Я из темной провинции странник,из холопского званья перехожий,и куда мне, хожалому, податься?А куда глаза глядят, восвояси…Dahin, dahin! – туда-туда, в небеззаботное детство, к кристально-прозрачному младенческому зрению, видевшему мир не ухоженный и гладкий, но гудящий и полубезумный, изобиловавший горем, страхом, сломленными, исковерканными судьбами. И все это изложено словно бы с полным презрением к «плану выражения», к форме: Чухонцев не отстаивает классические ритмы и рифмы, он словно бы их не замечает, весь захваченный непреодолимо нахлынувшими сценами, что давно лежат в копилке памяти:
– Кыё! Кыё!По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.Возле моста, напротив трубы, извергающей пенуи мыльную воду бань, напротив заброшенного погостаи еще не взорванной церкви на том берегу,он стоит в воде и мочится в реку.Зачем человек явился?Это стихотворение – для Чухонцева 2000-х – абсолютное по своей значительности. В мире наблюдаются участки неосмысленности. И именно они наиболее важны, именно к ним привлечено внимание поэта. Нет, не так, и даже совсем наоборот – наиболее ценной разновидностью внимания, внимательности, по Чухонцеву, является внимание непоэтическое, взгляд обычного человека. Как же мы привыкли с первого звука распознавать графоманию, всегда сводящуюся в псевдостихах к перетиранию банальнейших, не расцвеченных блестками вдохновения эмоций! Ну там – десятиклассника Васю покинула любимая Галя; сельчанин Петр Иваныч любуется первыми всходами в колхозном поле и пр. Замыленный вековой поэтической культурой глаз не видит за банальными проявлениями чувств обычного человека глубокой правды. Ведь в основе своей страдание Васи, потерявшего Галю, столь же искренне и глубоко, как и сложнейшая эмоция человека, когда-то утратившего свой гений чистой красоты и вновь обретшего сей гений благодаря чудному мгновенью!
А лишила муза разума –ничего не говори,справа ли налево сказано,вспять ли писано – смотри…Нет банальности, нет графомании! Напротив того, под сомнение у Чухонцева нынешней поры всегда ставится как раз очищенная от видимой банальности профессионально-поэтическая эмоция, отстраняющая прочь восприятие обычного человека. Чтобы превратить свое, личное и непосредственное – в интересное иным читателям, ценителям, необходимо очистить, освободить эмоцию от спонтанности, отстранить от себя, облечь в рамки условности. При этом исчезает не только банальнось, но и до-поэтическая, непрофессиональная искренность. Пастернаковский Юрий Андреевич Живаго с течением жизни все более сливается с толпою простонародья, перестает писать стихи и бесславно гибнет в трамвае. Его почти толстовское опрощение идет обратным ходом, от полетов мысли и духа университетской поры к упрощенным заботам супруга дочери дворника Маркела. Если бы «поздний» Живаго (уже не доктор и не поэт) сохранил тягу и способность к стихам, он создал бы что-нибудь подобное пронзительным стихам Олега Чухонцева последних лет:
Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала,и не в гости, а так, проведать, и я не знал,как с ней себя вести: безответней, тишея не встречал, наверное, никого.Мужа ее, мальчишку, белого офицера,после гражданской, помаяв годок-другой,взяли по разнарядке и расстреляли.Даша узнала и рухнула где была.Нашла бельевую веревку и, не сказав ни слова,не оставив записки, пошла ослепшая в леси долго ходила там, ходила, ходила,сук не могла найти, и когда она,не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса,вышла уже другой…– Даша, попьем чайку?Даша с трудом отзывается: – Спасибо, Нюра, –и продолжает сидеть на сундуке в углу,где мама обычно спит…Чухонцев нынешний – словно бы забыл о горациевских проклятых вопросах, одержим и захвачен простейшим:
Термопара сгорела в котле23-м, и надо менять,а что мир пребывает во зле,мне на это уже наплевать.Чухонцев немногословен, молчалив, демонстративно отстранен от поэтических групп и поисков новых поэтик. Он не создал собственных узнаваемых ритмов, подобных, скажем, незабываемым логаэдам Бродского. Нечасто выступает с чтением стихов. Сторонится софитов и микрофонов. Тяготеет к эпичности, почти к балладности, – так это ведь тоже не эксклюзив: многие современные поэты предпочитают пространные, сюжетно насыщенные, открытые формы и жанры. Что он такого придумал своего, того, что обосновывает его непререкаемую влиятельность и авторитетность? Ответ незатруднителен. Чухонцев придумал обратный ход к неслыханной простоте опрощения, которое не паче гордости. Он настаивает на необходимости экономии самовыражения, неизысканного лаконизма, точности, бьющей в цель поверх всех стилевых конвенций и злободневных ожиданий профессиональных и нетренированных читателей и почитателей поэзии:
Короче, еще короче!четыре, ну восемь строкот силы, и если точеннавылет и поперек…Чухонцев – поэт, в присутствии которого меняется геометрия современного лирического высказывания, искривляются в силовом поле культурных контекстов привычные траектории чтения и понимания стихов. Так в эйнштейновой теории параметры реальности зависят от системы отсчета, линейные размеры тел изменяются, если они с околосветовой скоростью летят мимо взгляда покоящегося наблюдателя. Кто-то меняет контуры вещей буквально – с рубанком или компьютером в руках. Иные порождают метаморфозы предметов и событий самим своим присутствием, – помните умонесовершенную дочь Сталкера, взглядом передвигающую стакан в финале фильма Андрея Тарковского? Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма – поэтик многих тяжелей.
Вечный запах стираного белья,это сохнет бедная плоть твоя,пропитавшая пoтом уток с основой,выжми эту жилу, конца ей нет, разверни краяи начни по новой.Выжми эту жилу, проверь на свет,где не бош, а босх развернул сюжети распял его на кривой веревкедля слепых, ковыряющих пальцем ноль,как саму материю тратит мольвроде звездной татуировки…Это сопряжение низких истин быта и возвышающего обмана смысла дорогого стоит. Читая стихи Чухонцева последних лет, о былых метафизических его горациевских вопрошаниях не сразу и вспомнишь. А может, и вспоминать-то не нужно?..
После лирики, после эпоса // Арион. 2001. № 2.
Фифиа // Новый мир. 2001. № 11.
– Кыё! Кыё! По колена стоя в воде… // Знамя. 2002. № 5.
Стихотворения // Арион. 2003. № 1.
Меликой и вокабулами // Знамя. 2003. № 4.
По мосткам, по белым доскам // Новый мир. 2003. № 4.
Фифиа. СПб.: Пушкинский фонд, 2003. 46 с.
Из сих пределов. М.: ОГИ, 2005. 320 с.
Три стихотворения // Знамя. 2006. № 3.
Ещё элегия // Знамя. 2007. № 9.
Стихотворения // Арион. 2008. № 2.
Однофамилец. М.: Время, 2008. 128 с. (Поэтическая библиотека).
К небывшему // Знамя. 2010. № 1.
Стихотворение // Арион. 2010. № 3.
Из книги перемен // Иерусалимский журнал. 2010. № 33.
Общее фото // Знамя. 2012. № 10.
голоса // Арион. 2013. № 4.
Стихи // Дружба народов. 2014. № 1.
Розанов прав // Знамя. 2015. № 1.
Елена Шварц
или
«Мы живем на горячей земле…»
В лирике Елены Шварц мир увиден и представлен читателю словно бы через увеличительное стекло. Предметы и эмоции укрупнены, усилены, броско раскрашены, остаются самими собою, их «увеличение» происходит помимо символизации либо условного обобщения. Море остается морем, не превращаясь в «свободную стихию», стог сена не утрачивает хрусткую и колкую мягкость, не оборачивается перифразом библейских сюжетов, связанных с волами и яслями. Подобная «телескопическая» оптика у Шварц может принимать разные модификации, в зависимости от масштаба увеличения, от фокуса наведения. Вспомним полузабытое: чтение мелкой и неразборчивой скорописи через увеличительное стекло. Можно выхватить из строки одну-две литеры, но тогда все слово целиком будет уже не прочесть, его очертания расплывутся, словно контуры предметов в кривом зеркале из комнаты смеха. Телескоп выполняет функции микроскопа, будучи наведенным не на отдаленное и вообще не различимое глазом, но – на близкое и обыденное. Микроскоп в этой ситуации давал бы картинку отдельных тканей, клеток, молекул, телескоп сохраняет целостность объекта, приближая – не подвергает зримое аналитическому расщеплению.