ЖАНРЫ

Те, кого мы любим - живут
Шрифт:

Когда гремят пушки, молчит вдохновение и прячет свои тайны сердце. Я все больше отходил от Арины, снедаемый мучительной неопределенностью; вырвать из груди то, что там пустило глубокие корни, значило вырвать жизнь. Ее короткое полное гнева и скорби пись­мо, но зыбкое в своей уверенности, меня в конечном счете порадовало: только любящая рука могла написать так! Но когда Арина натолкнулась у меня на Надю перед ее отъездом, то опасения ее стали выглядеть прав­дой. К тому же ей наушничает Соснов. Да и она сама воочию убедилась в моем коварстве. Гнев, слезы, жела­ние мести вытеснили благоразумие и овладели ею. Она могла простить все, кроме обмана, которого в сущности не было, но в который она уверовала больше, чем во все существующие истины. Любовь в хорошем и в дур­ном — слепа. Дважды я пытался встретиться с Ариной и оба раза тщетно. В третий я решил быть настойчи­вым, пришел на почту и застал там Соснова. Он, Кар­пинский, круглоликая бесцветная девушка, прибывшая сюда вместо Нади, и сержант-цензор резались в под­кидного. За стенами землянки для них жизнь не сдвину­лась с места, частное и общее было пустым звуком: они отработали положенный в полевых условиях свой рабо­чий день. Арина стояла подле Соснова, заглядывала ему в карты, в руке у нее кружка. Мое появление не вывело ее из равновесия. Напротив, обрадовало, но не в добром смысле, потому что появилась возможность наглядно показать мне, что время ее не заполнено скукой.

— Ты опять в роли водоноса? Я тоже жаждущий, напои, — указал я Арине на кружку.

Уши у Соснова покраснели. Карпинский поздоровал­ся и предложил стул. Арина осталась холодной.

— Что, тоскуете, товарищ старший лейтенант? — прозрачно намекнул на Надю Соснов.

— Так точно, товарищ капитан, соскучился по вас и заглянул на огонек. Надеюсь, рады гостю?

— Как сказать.

— – Неужели колеблетесь? Тогда не буду надоедлив. И повернулся к Арине. — Мне необходимо с тобою пого­ворить, чтобы все объяснить. Объяснить, что клевета живуча. Клеветники обладают силой, способной без точки опоры опрокинуть земной шар. — И пульнул ка­мень в огород Соснова.—Тем более, если обладать сла­щавой, липкой, как патока, физиономией.

Арина нарочито подчеркнула «вы»;

— Я бы могла поверить, если бы вы сами верили, что все это клевета. У вас достаточно на это смелости?

— Да.

Соснов с гневом бросил карты на стол.

— О какой смелости вы ведете речь? Умрите, но не давайте поцелуя без любви, Метелин!

Я едва сдержал себя, спокойно ответил:

— Если бы речь шла о вашем поцелуе, Соснов, я бы удавился, но не принял его. У вас мокрые губы.

Соснов вскочил, покраснел как вареный рак. Что-то сказал обидное, но меня он больше не мог ничем ужа­лить, даже если бы свершилось чудо — взорвался он от злости и желчи. Я повернулся и вышел. Некоторое время еще надеялся, что Арина остановит меня, выбежит вслед. Но, увы, этого не случилось. Встречи с нею были вечно­стью и неповторимым мгновением одновременно; я бы­вал счастлив, знал радость, горе и слезы, но никогда еще я не испытывал столько мучительной боли и не был так несчастлив, как сейчас. Точно вывалянный в грязи шел я. Все вдруг обернулось против меня, сомкнулся круг, и тем более это унизительно, что причиной всему несураз­ность, ложь, подозрительность; человек, которого стал считать своим вторым я, который вытеснил из меня мел­кую щепетильность тщеславия, смог поднять меня вы­ше, сделать красивее мое сердце и душу, наконец, без остатка всего заполнить собою, легко захлопнул передо мною дверь, со злой иронией усомнившись в моем муже­стве. В груди тоскливо. Мозг отказывается что-нибудь понимать. И если бы смерть сейчас вырвала меня из жизни, придавила тяжестью земли, то и тогда бы, кажется, не утихла боль; нужно было что-то сильнее смер­ти, чтобы унять во мне все это.

Ночь прошла как в угаре. Во мне безраздельно жил и цеплялся за вечность безвольный и слабый человек; он копался в себе, терзал душу, готов был унизиться, плакать, молить; метался он, растерянный, между дей­ствительностью и ложью, вымыслом и правдой. А утром я точно переболел лихорадкой, едва держался на ногах; поглядел в зеркало и не узнал своего лица, своих глаз, губ, носа, лба — все стало резче, суровее, тронуто мерт­венной бледностью, сковано льдом. Передо мной стоял человек, которого я ни разу не встречал в своей жизни —суровый и выгоревший. И мне он был неприятен: я знал — он все может, исполнен решимости, в его груди вместо тепла и души сплав железа и воли. Это он, а не я сегодня брился, тщательно приводил себя в порядок, завтракал. Иванов передал ему принесенное утром поч­тальоном письмо Арины (я больше чем уверен, — в письме девушки были слезы, боль, сердце), но, не прочтя его и не взяв в руки, сказал:

— Сожгите.

Иванов мялся.

— Мы с вами, Иванов, договорились, — проговорил он, — дважды одно и то же я вам никогда повторять не буду, если, разумеется, вы хотите остаться моим това­рищем.

Иванов быстро встал у печки, открыл дверцу, швыр­нул в нее конверт и тотчас удалился. Тот продолжал свой завтрак. Ему было неловко, что он чем-то обидел Иванова, к которому успел привязаться. Но и размени­вать себя, как мелкую монету, на жалкое подозрение и ревность, на ничтожную месть, опять же только для того, чтобы вызвать ответную ревность, он не мог. Он видел в этом что-то унижающее человека. Любить и не верить, значит, не любить, превращать чувство в орудие пытки и жизнь — в мышиную возню. Он, однако, воз­вратил Иванова назад и сказал: «Мы с вами мужчины, Иванов. Симпатизируем друг другу. Недомолвок у нас не может быть. Чувство, как и родник, не любит мути. В противном случае из него не пьют». Иванов переми­нался с ноги на ногу. Что-то до него дошло. Он был лучше меня, потому что он пытался понять этого чело­века, найти в нем доброе и правильное, не осудить. Я же философии этого незнакомца не разделял; мне неприятен был он, его железная правильность логики, убедительность доводов — все в нем. И он, словно рас­слышав во мне эту неприязнь к себе, с желчью и на­смешкой, как с луковицы, начал сдирать кожуру с моего «я», обнажая и выставляя напоказ все то, что было только вчера, когда я, жалкий и униженный, не мог понять самого себя, думал, что даже смерти не унять во мне тупой боли, что готов ползать червем, лишь бы все вернуть, восстановить, что след утраченного я буду всю жизнь отыскивать, согнувшись и стоя на коленях; и все это во мне называется человеком? — спросил он и презрительно отвернулся. Он счел ниже своего досто­инства вести дальше со мной спор. И я был смят, при­жат к стенке, раздавлен. Он был сильнее, и он был поэ­тому прав. Но в одном сходились безраздельно: обнажи и выставь на всеобщий показ эти бури и метели, это смятение и взрыв — все равно это мелко и жалко в сравнении с тем, что происходило вне меня. Оно прозву­чит даже как что-то нелепое, противоестественное.

События зрели. Гром и раскаты наступательных боев на Волге все настоятельнее будили неоглядную линию обороны на центральном участке фронта. Наступление здесь, собственно, началось чуть ли не с первых дней прорыва на Волге; передовая и ее тылы жили деятель­ной и напряженной жизнью. Однако в основном это были локальные бои, сковывающие силы противника и пробующие свои с тем, чтобы в ближайшем будущем запустить всю огромную машину. Армия, в состав кото­рой входила дивизия Громова, правым своим флангом упиралась в стены города Ржева, находящегося в руках немцев, левым — уходила почти отвесно по прямой на юг. Вбить клин во вражескую оборону, перерезать железную дорогу, соединяющую Ржев с Великими Лука­ми, создать тем самым угрозу окружения Ржевской группировки стало конкретной тактической задачей дивизии. Этим жил каждый солдат, каждый офицер. Застигнутые бурей в океане люди сбрасывают со своего челна, как балласт, все свое личное, что может отвлечь их внимание, повредить спасению; целеустремленность их предельна. Театр военных действий, хотя и не был в прямом смысла роковым океаном — судьба заметно поворачивалась спиной к немцам, но его штормило еже­дневно; одни войска сменяли другие, шла перегруппи­ровка подразделений и частей как в армии в целом, так и в полках, бригадах, дивизии. Целесообразность этого было трудно определить, но напряжение росло; от взора разведки немцев это передвижение не ускользало, они тоже оттачивали свое оружие, готовили ударный кулак и делали то же, что и мы: предпринимали пробные вы­лазки, нащупывали уязвимое место в нашей обороне. Но сам факт их этой нервной активности был не в их пользу: если враг вылазит из блиндажей и окопов и создает видимость наступления, не помышляя о больших планах, он явно хочет замести следы своей слабости, испытывает страх перед грядущим. Немцы не могли пе­рейти в большое наступление по двум причинам. Во-первых, у них скверно складывались дела на Волге, и, во-вторых, зима и сугробы сковывали их по рукам и ногам, особенно авиацию. Лучший исход в сложившемся поло­жении они видели в активной обороне: ввязываясь в бои с нами и отражая наши атаки, они одновременно делали главное — совершеннейшим образом укрепляли свои по­зиции. Мы в этом убедились значительно позже, в пер­вые дни нового года, когда, наконец, от частного пере­шли к общему большому наступлению. Но главное и мы сделали за эти месяцы — немцы не перебросили от­сюда на Волгу ни единого своего солдата.

Мое подразделение в общем котле тоже было рас­формировано, вернее упразднено: маршевым ротам нужны были люди. Я вместе с Ивановым попал в полк к Санину, в разведку; остальные — кто здоровьем по­крепче—в артиллерию, слабее—в интендантскую служ­бу. Оседлый образ жизни сменил беспокойный и опас­ный. Сутками не снимаю с себя маскхалата, сплю урывками, наспех, на коленях пишу свои заметки. Никогда у разведчиков не было столько работы, как сейчас. Какие-то упругие, стальные люди: сколько ни вали на их горб— несут. Мое хлипкое здоровье, соприкоснувшись с ними, окрепло, будто рукой сняло хворь. Санин уговаривал остаться при штабе полка, но я наотрез отказался, чем заметно обидел его. Ему явно не хватает меня, да и мне иногда до слез хочется поплакаться ему в жилетку, но креплюсь. Однако Санин есть Санин. Чужого человека не обидит, не перегрузит, оградит; зато своего — уездит. Даже разведчики спрашивают: «Что полковник вас не любит? Гоняет в хвост и в гриву?» Я усмехнулся. Надо знать старика, чтобы не толковать так его действия. В крови Санина — привязанность к ближнему, но в то же время, когда надо, он, как и себя, не щадит близкого ему человека. «Свой не обидится» — его неизменная формула. В полку Санина железный порядок, нет крика и треска, той бесконечной путаницы и сутолоки, которые возникают при переформировании частей и подразделе­ний. Другие с ног сбились, выполняя бесчисленные при­казы. Он хладнокровен, всю энергию и силу тратит на укрепление созданных и заведенных им правил. По сравнению с иными у него меньше потерь, позиции полка доминируют над немецкими. И хотя командование не жалует Санина (он внес не присущий армии граждан­ский дух), тем не менее внимание сейчас приковано к его полку, как к самой собранной, пробивной, ударной еди­нице. Громов и Калитин, офицеры из штабов армии и фронта здесь частые гости; полку предназначалась роль киля в корабле во время взламывания льда.

В том, что мы правофланговые, и ваша заслуга, Метелин. Разведчики не дремлют. Всё вы расписали, как на блюдце.

Санин пригласил меня вечером к себе в землянку на чашку чая, доволен, разговорчив.

— Может, водки хотите? — спросил он.

Но меня волнует не чай и не водка. «Все расписано, как на блюдце», а сидим на месте, чешутся руки схва­титься с немцем.

— Почему все застопорилось, Степан Петрович?— спрашиваю я. — Давно пора. Слева и справа от нас идут бои. Мы же пульнем два-три раза из пушек, подразним собак и опять в кусты.

Санин тряхнул белой как лунь головой, и я подумал, что он сейчас рассмеется над моим драчливым задором. Но глаза его неподвижны, грустны.

— Давно вот так мы с вами не сидели за столом, — вздохнул отечески ласково он. —И я вас не угощал ча­ем. Вы изменились. Даже этот петушиный задор — идут бои... не ваш. — Санин налил в кружки чаю и указал взглядом на галеты и сахар. — Пейте, как пьют в Сара­тове, до сорока потов. А бои у соседей, что ж... Это пока не бои, игра в бои. Однако что все-таки с вами? — опять спросил Санин. — Куда девался прежний Метелин? На­блюдаю за вами эти дни и не пойму — холодный, весь в себе, до предела расчетливый в мыслях, в поведении, поступках. Выкладывайте, какие кошки скребут на сердце? Я о вас говорил с Калитиным. Вы же с ним друзья, водой не разлить.

Калитин! С тех давних пор, когда я и Надя ушли из его землянки, так и не довелось с ним свидеться. Как-то я позвонил ему, чтобы поздравить с высоким назначе­нием, но голос его по телефону прозвучал официально и сухо, и я решил, что люди, возносясь, утрачивают вкус к старой дружбе. Было тогда Невдомек, что я слишком плохо знаю Калитина, чтобы так безапелляционно судить

о нем. Он тоже смертный, у него тоже есть сердце, кото­рое способно страшно и остро болеть.

— И что же Калитин? — спросил я, отметив пред­намеренную паузу Санина.

— Он считает, что ты сыграл главную роль в том, что уехала Надя.

— Он может считать, — внезапно вскипел я, — все, что ему будет угодно. Но так считать значит поставить ее на одну доску со всеми. Он плохо разобрался в этом человеке. Смешно и глупо. Мы ногтя не стоим Нади.

— Ты сердишься, Юпитер, значит, ты не прав!

— Это как раз тот случай, когда Юпитер зол и Юпи­тер прав, — отвечал я. —Конечно, если стать на точку зрения Соснова и его дружка, то можно скатиться в болото и забрызгать грязью все вокруг.

Поделиться с друзьями: