Тоска по чужбине
Шрифт:
В доверительности князя было что-то унизительное. Помявшись, Игнатий выглянул во двор. Окна в доме были прозрачные, из голландского стекла, в частых свинцовых переплётах. Возный медленно забрался в седло, к его товарищу сунулась было Раинка, но подошёл Зубцовский и указал ей на окошко княгининой светлицы: видимо, та звала прислужницу, опасаясь её откровенности.
— Уехали? — спросил Андрей Михайлович. — Вот грехи... Хоть вы с Арсением и ересями развращены, но в человеческих сердцах читаете яснее прочих. Вон как легко уговорили приехать малжонку. Что мне делать с нею? И впрямь к суду королевскому прибегнуть, бо разбился горшок, так уж не склеишь его?
— Ты, твоя милость, сам не желаешь склеивать его.
Князь долго смотрел на Игнатия, словно решая, не рассердиться ли ему.
— Да, дожил князь Курбский, что перед возным фортели с малжонкою робит, истинно скоморохи... Не краше ли было лицедействовать за царским столом? А вот тебе иной вопрос, Игнатий: может ли грешный человек, плывущий в мутном потоке нынешнего времени, предвидеть собственное будущее? А коли нет, то виноват ли он в пути, коим вёл его Господь?
— Всегда ли наши пути — пути Господни, князь? Нам самовластная душа дана.
— Снова ты в ересь уклоняешься.
— Я уклоняюсь в земную жизнь. Мы часто избираем пути, не согласуя их не то что с Господом, но и с собственным разумом. Я не про тебя, князь, я про человеков.
— Так ведь я тоже из них, из человеков, — не гневливо, но безнадёжно проговорил Андрей Михайлович. — Дьявол хитро подущает нас, грешных, потом уста наши так же лукаво каются и оправдания ищут. Великий князь Московский любит каяться, словами блекотать, душевные хламиды на себе раздирая. Я не люблю. Лишь изредка задумаешься искренне и ужаснёшься: как славно было в начале того пути, который привёл меня в нынешний день! Что мог я изменить?
Он замолчал. Бессонная ночь ожидания и тяжкий «фортель» перед возным обессилили его. Лицо князя постарело, огрузли и пожелтели щёки и выцветшей бумагой стянуло высокий лоб. Игнатий и Неупокой не смели уйти без отпуска. За дверью послышались неловкие и вкрадчивые шаги Марии Юрьевны.
В ту славную минуту, когда Михаил Иванович Воротынский крикнул: «Государь, Казань наша!» — князь Курбский лежал неподалёку от городской стены, ожидая последнего удара по голове. За спину он меньше опасался — прадедовская сброя из московской стали, давящей, душной, но надёжной, не пробивалась даже пулей. Тело под нею было зудяще облито боевым потом, соками ненависти и страха, и кровь из сабельных порезов обильно мешалась с ним. В мутящемся взгляде, упёртом в землю, всплывали то «великие и гладкие, зело весёлые луги», как живописал он через много лет место боя, то тесная, пахучая толпа грызущихся коней с такими же озверевшими всадниками, через которую отряд Андрея Курбского трижды пробивался к городским воротам, «аки крот». Но на четвёртой сшибке с татарской «вытечкой» под князем убили коня, и всё смертельное, слепое бешенство железа и некованых копыт понеслось над его головой подобно туче с каменным градом. Ног он уже не чувствовал, от ран, ударов и потери крови они занемели, он их даже подтянуть не мог, чтобы, как этого ему мучительно хотелось, уменьшить место, занимаемое на земле. Наконец удар пришёлся по полусбитой железной шапке, и страшный мир исчез.
Когда Андрей очнулся, ему подумалось, что он оглох: так тихо было на лугу — ни грохота, ни ржания. Только высоко в знойной голубизне плавали слабые оклики, будто души убитых, заблудившись, аукались, искали дорогу к Богу... Но, окончательно вернувшись в мир, князь сквозь дурноту и головную боль стал различать другие окрики и стоны, полные боли и страха. То раненые окликали здоровых, жаловались и боялись, что их забудут, не заметят. Их собирали по полю, уносили в ближайшую дубраву — выздоравливать, умирать... Возле Андрея сидели двое боевых холопов и два сына боярских из его сотни. Они его оплакивали — мёртвого.
Плакали искренне, навзрыд, в чём выражалась не только жалость к молодому князю, но разрешались собственные страхи, затиснутые с началом боя в темноту сознания, как стрелы в саадак [32] . Для плачущих война закончилась благополучно, а князю не повезло, и было его жаль, но своя-то душа невольно расправлялась для бесконечного полёта... С победоносным завершением этой войны дети боярские связывали мечтания о новой жизни — изобильной, радостной, достойной. Были они из Мурома, скудного пахотными землями, — самые боевые ребята, по отзыву Курбского.
32
Саадак — колчан для стрел.
Обрадовавшись, они положили его на плащ и понесли, оступаясь на колдобинах, выбитых копытами и пушечными волокушами. К церкви, наскоро построенной во время осады, сносили и приводили знатных раненых, голов и воевод. Здесь их особенно внимательно осматривали травники и знахари, а кое-кого и царский лекарь. Тут же толпились высшие военачальники. Они старались к каждому страдальцу обратиться с приветным и ликующим словом, ибо мельхан быстрее затягивает раны у победителей, нежели у побеждённых.
Молодой государь, ровесник Андрея, не обращался отдельно ни к кому, хотя и говорил, восклицал что-то невнятное, плохо различая окружавших его людей. Впервые он чувствовал себя творцом победы, привыкал к этому ощущению и не хотел, чтобы другие, сделавшие для победы больше, чем он, мешали ему. Победа не столько результат искусства воевод, сколько Божий дар ему, царю. Благословение. С того дня он пронесёт эту уверенность через всю жизнь и подтвердит её в последнем письме главному своему, непобеждённому врагу.
Будущий враг, одолевая боль и вновь нахлынувшую дурноту, пугаясь бессилия, неуправляемости молодого тела и раздражённый видом здорового, ликующего царя, вспоминал, как несколько часов назад он и другие воеводы пытались вывести Ивана Васильевича из этой церкви, чтобы хоть показать войскам. В глазах, невидяще ускользавших от мрачно-требовательных ликов воевод к образу Одигитрии, было страдальческое непонимание, зачем его вытаскивают из Божьего дома, где он куда больше может сделать для победы, чем под стенами, плюющими смертью. Упрямство государя было уже за гранью рассудка, ибо никто не заставлял его махать саблей, даже на самый дальний выстрел приближаться к стенам Казани. Только явиться, возбудить и ободрить людей, готовившихся умереть за его дело!
В шальных московских развлечениях, когда случалось и «человеков уроняти с теремов», царя сопровождали не одни псари, но и молодые люди вроде Курбского. Это создавало между ними подобие близости. Пользуясь ею, Андрей решился, произнёс что-то подначивающее, припомнил Александра Македонского и отшатнулся от неожиданно осмысленного, запоминающего взгляда государя. Князь Воротынский отстранил Андрея, приблизился к царю и что-то негромко произнёс. Никто не слышал что. Иван Васильевич перекрестился и двинулся из церкви, ведомый Воротынским за оттопыренный локоть...
Теперь, увидев раненого Курбского, государь живо подошёл к нему: «Что, Андрей, не уберёг тебя Господь?» Он не выразил и тени злорадства, Боже оборони, но в возгласе его просквозило напоминание: ты меру превысил, задел царское самолюбие, вот и наказание тебе. «Ну да оздоровеешь, я велю лекарю вылечить тебя!» Даже в том, что он всерьёз верил, будто может заставить лекаря вылечить кого угодно, чувствовалась самоуверенность плохо владеющего собою молодого человека. Первое время она у многих вызывала неглубоко запрятанную усмешку.