Тоска по чужбине
Шрифт:
Из Москвы сообщили, что известному военачальнику, одному из руководителей Думы князю Репнину царь приказал плясать в маске на пиру. Князь отказался и был казнён.
Такое вот праздничное известие. Насколько помнил Курбский, Иван Васильевич в беспутной молодости любил потешить беса в маске, но после женитьбы оставил дикие забавы. В «вопросах» к Стоглавому Собору он сам осудил их. Теперь, после смерти Анастасии и новой женитьбы на угрюмой кабардинской княжне, притащившей с собою свору таких же мрачных родичей, принялся за старое. Доверенный человек князя Старицкого, привёзший в Юрьев это известие, заметил сдержанно, что государь был «помрачён вином». Андрей Михайлович лучше многих знал характер царя. Тот без вина умел впадать в неистовство, так что пена летела с губ, если это было нужно ему. Смерть Репнина была предупреждением боярам и князьям: царь волен не только в жизни, но и в чести каждого русского человека! Любимая идея московского боярства — пресветлое самодержавство — была с безжалостной логичностью доведена до конечной нелепости. Но это был не силлогизм и не страшный сон, а новая жизнь, ожидавшая Курбского в Москве.
Андрей Михайлович не мог не задать себе простого и грозного вопроса: если бы ему царь приказал плясать в машкере, что он предпочёл бы — позор или смерть? А ведь другие наверняка уже не раз стояли перед таким выбором и выбирали машкеру, покуда Курбский отсиживался на своём опальном воеводстве.
В марте оно кончается. Что его ждёт — тюрьма, как Алексея Адашева, или служба в Москве? И что страшнее — теперь, после казни Репнина?
Незадолго до следующих праздников — Масленицы — грянуло новое известие: в Гельмете арестовали графа Арца.
Не пришлось ему Сырную седмицу отгулять, неумелому пьянице. И сразу, как разлетевшееся эхо, понеслись по Ливонии самые оскорбительные слухи о князе Курбском.
О том, что Арц вёл с ним переговоры о сдаче Гельмета, выяснилось под пыткой. Но как эти переговоры выплыли наружу, каждый гадал в меру своей глупости. Ибо только злобная глупость городского обывателя, считал Андрей Михайлович, могла внушить ему, будто Арца выдал литовцам сам юрьевский воевода. Зачем? И где у них доказательства? Положим, на суде всплыло какое-то письмо, неосторожно переданное в Гельмет через слугу графа, потом вылезли тёмные людишки, заведомо купленные литовской разведкой... Гельмет и Вольмар были одинаково возмущены, требовали полного расследования, выяснения связей графа Арца с членами магистрата. При таком настроении суд не мог вынести даже смягчённого приговора. По литовским законам Арцу грозило заливание свинца в глотку, по немецкому — четвертование.
Курбскому стало жаль графа. Он не чувствовал себя виновным в его гибели. Если кто и допустил неосторожность, то это Петруша Ярославец. Он должен был разбираться, с кем имеет дело, отличать примазавшихся к переговорам людишек от доверенных слуг и уж конечно беречь Мартина от встречи с Зубом. Слуга Арца Мартин сбежал в Юрьев, Курбский приютил его у себя и, как расказывали домочадцы, часто беседовал с ним о графе, жалея неудачника.
Вся зима начала 1564 года была для русских неудачна. Иван Петрович Шуйский, с соблюдением обычных предосторожностей выступивший в поход, был встречен в неожиданном месте воеводой Радзивиллом, разбит жестоко и сам погиб.
Арца четвертовали.
Тридцать первого декабря 1563 года умер митрополит Макарий, великий книжник, создатель Четьих-Миней — обиходного двенадцатикнижия Православной Церкви и круга чтения для грамотных людей России.
За сей великий труд Курбский испытывал к Макарию уважение, но не любовь. Макарий жестоко воспротивился попытке молодого государя уменьшить церковное землевладение. Когда-то Курбского, как и Сильвестра и Адашева, возмущало поведение Макария. Ныне оно выглядело как последнее несогласие церковного синклита с безудержно растущим самодержавством. С Макарием отошла эпоха несогласий. Кто его сменит, какие шаги предпримут Освящённый Собор и Дума, чтобы определить наконец место Церкви в Московском государстве?
Долго гадать не пришлось. Понукаемый царём Освящённый Собор избрал митрополитом его духовника, ничтожного Афанасия, после чего совместно с Боярской думой покусился на сокровенное предание о белом клобуке!
Белый клобук — митра архиепископа — был некогда послан главою Греческой церкви епископу Новгородскому, что ставило его во главе Церкви Русской. И даже после присоединения Новгорода к Москве Софийский дом оставался первым в России. Он не имел той власти, что митрополит Московский, но духовное первородство оставалось. И во мраке татарщины, и в позднейшие времена насилий белый клобук светился подобно свече негасимой. София Премудрая, то есть разумное начало, была недаром покровительницей его.
И вот теперь его, как обыкновенный куколь, имели право носить и митрополит Московский, и архиепископ Казанский. На троих поделили.
Один Владимир Андреевич Старицкий не подписал постановления о белой митре. Но на двоюродного брата царь не поднимет руку. Остальные смирились... Андрею Михайловичу необходимо было хоть с кем-нибудь поделиться возмущением, он начал писать в Печорский монастырь: «Днесь священнический чин не глаголют пред цари, но паче потаковники бывают: не вдовиц и сирот заступают, не пленников из пленения искупляют, но сёла себе устрояют и великие храмины поставляют и богатствы многими кипят... Где пророки, обличающие неправедных царей?»
Письмо он не отправил. Могли перехватить. Он спрятал его в своей малой избушке. Когда-нибудь письмо найдут, оно кольнёт глаза царю безопасно для Курбского. Андрей Михайлович ещё неясно представлял, как он достигнет этой безопасности, но письмо спрятал.
И ещё подумалось, что если князь Старицкий может не страшиться царского гнева, то родичи его должны страшиться вдвойне.
Меж тем судьба приготовила новое испытание.
Началось с болезней — сперва сына, потом жены. Пришёл февраль, в каменном доме с плохими немецкими печами было промозгло, особенно в сенях и дальних комнатах. Спальню немцы вовсе не отапливали, а в жилых горницах было тепло, покуда горели дрова. Жене юрьевская жизнь была особенно в тягость, всё хозяйство тут было не по ней. Когда сынок захлюпал носишком, как деревенский сирота, а после и в горячку впал, княгиня Ефросинья вовсе опустила руки. Вслух, навязчиво мечтала о весне, о возвращении, о русском солнышке... В Юрьеве у них впервые начались ссоры. Андрей Михайлович пенял жене, что та не понимает сложности его положения, усугубляет его печали, а ей, как всем раздражённым жёнам, мнилось, будто муж разлюбил её. Наконец и нездоровье и меланхолия объяснились: княгиня понесла!
Она надеялась — муж умягчится сердцем. Он откровенно испугался, растерялся, словно она тайная любовница ему... Она не понимала, в чём дело, обиделась ещё глубже. Потом заметила, с какой прощальной жалостью поглядывает он на неё в тихие минуты, и испугалась. Что он задумал, бедный?
Андрей Михайлович не мог без содрогания представить судьбы жены и сына, оставленных в России, в руках царя. Совместный побег из Юрьева был труден, но осуществим. Беременность жены ломала всё, тем более, что Ефросинья долго тянула, не объявляя ему, боялась ошибиться и разочаровать. Она тяжелела и слабела на глазах. И мальчик болен.
Не открывая ей своих терзаний, он отчуждением, усилившимся после её признания, всё глубже обижал её. Она замкнулась, плакала, дурнела, как и положено беременным, невольно помогая ему управиться с остатками любви. Но с возрастанием отчуждения к жене он всё беспомощнее, жальче любил сына, и с этим уж ничего нельзя было поделать. Он метался в новых тенётах, то молясь, то богохульствуя нечаянно. Посреди этих метаний Андрей Михайлович неожиданно — или так ему только казалось? — получил от Радзивилла и Остафия Воловича «открытый лист».
Руководители литовской тайной службы рассудили: коль скоро Курбский не возмутился, не отверг «закрытого листа», а принимал в своём доме лазутчиков и, вольно или невольно, снабжал их сведениями о русской армии, путь ему один. Король уполномочил их предложить князю имения в Литве и на Волыни в компенсацию потерь.
Тогда и вырвалось у него и тоже залетело за печь, в избушку, запоздалое: «Горе мне, окаянному, врага своего послушавши и в таковом обычае многоденством затвердевшу... И от сицевых дел надеюся избавлен быти Господа моего Иисуса щедротами». Щедроты королевские, но откровенность не была в его обычае, особенно когда он брался за перо. Впрочем, все люди, за редким исключением, в письмах и диарушах-дневниках выглядят чище и несчастнее, чем на деле.