Укалегон
Шрифт:
Поскольку я не имел счастья знать Артура лично (две-три встречи не в счет, ибо при встрече я старался не видеть его в упор), он играет полноправную роль в моем воображении, даже сейчас, когда его существование свелось к потустороннему фарсу. Я потратил немало сил, чтобы превратить его в опереточного паяца, лишить какого бы то ни было смысла, но в результате моих усилий он неизбежно разбух в объеме, оброс подробностями, так что Клара сделалась как бы ни при чем, эпизодом в саморазвитии его нищего, но неистребимого духа. Как записной литературный критик, я снисходительно приписывал ему «способности», чтобы слаще изничтожать. Набивал ему цену. Возвращал природе, искусству, спасая от забвения. Факирская сопелка не умолкала, заставляя его гнуть мою линию. Пустоголовый божок, приблудный пенат. От него я требовал одного — держаться от меня на почтительном расстоянии, не вмешивать меня в свою пошлую интригу, в сущности, если подумать, вполне разумное требование. Но думать ему было не свойственно, он позиционировал себя как чувствительного. Чего хочу, то и проглочу. А как нам, скромным, нерешительным, известно, никакая женщина не может устоять перед этим инфантильным губастым «хочу». Настрадался же я с ним, вернее, со своим представлением о нем! А представляться он был мастак, то деревом прикинется, то камнем. Я едва поспевал за сменой личин, никакого маскарада не надо, ходи следом и срисовывай. Иногда мне кажется, что надо было познакомиться с ним поближе. Войти, так сказать, в его положение. Приручить, одомашнить. Вся проблема, быть может, в том, что я держал его на слишком длинной привязи, на расстоянии выстрела. Будь он под рукой, глядишь, ничего бы не было. Впрочем, теперь я знаю, что ничего и не было. Путь туда и обратно, или, как сейчас говорят, — путь в оба конца. А значит, еще не все объяснилось, еще есть время судить и рядить. Особенно, если удастся стереть некоторые привходящие обстоятельства (я верю, что терпение стирает). Во всяком случае, пока Клара, моя чистая, моя прозрачная, не отпирается, я могу позволить себе самые смелые допущения.
Это находит. Сижу за письменным столом, смотрю в окно на размашистое дерево, и это находит. Я всегда знаю заранее, что — близко, чувствую себя потерянным, законопослушным, и вот оно уже здесь, нашло. Продолжаю делать то, что делал, но я уже другой человек, в другой комнате, в другом доме, и только врожденный дефект зрения… В такие минуты — а их можно пересчитать по пальцам, меня лучше не тревожить. Не потому, что я, будучи не в себе, могу ненароком вспылить, ударить, убить, напротив, в эти минуты я кроток, как облако, изнемогающее в знойной опале, согласен на все, податлив, из меня можно лепить котят и щеночков, но вместе с тем (и это опасно для близких и приближенных) я способен заразить своим состоянием, и, если находящее для меня в худшем случае болезненно, окружающим оно предстает как смертный приговор. Вот вам и еще одно допущение…
30
Верю, что Артур был всего раз в нашем доме. Проник с ведома жены и по моему попустительству. Мы столкнулись в коленчатом коридоре, ведущем в кухню. Он прошел мимо, ничем не обнаружив моего присутствия. Был он в длинном дождевике, в широкополой шляпе довоенного образца, с растрепанным зонтиком, похожим на букет крапивы. На дворе нещадно светило солнце, и единственная цель его экипировки была, по-видимому, в том, чтобы наводить на грустные мысли. Я едва не пошел за ним следом. Во всяком случае, остановился и оглянулся. Он дошел до конца коридора и стал подниматься по лестнице на второй этаж. «Что ему делать на втором этаже?» — подумал я, оставив вопрос без ответа, как и полагается среди людей воспитанных и образованных. Я слышал, как скрипят ступени под сапогами, как шелестит водонепроницаемая мантия. Наконец все стихло. Я забыл, зачем шел в кухню. И это при том, что в то время я еще ни о чем не догадывался, ничего не предполагал! Мимо прошлепал Степан с подносом, на котором колыхались графин с коньяком и наскоро слепленная закуска. Этот меня заметил, но отвел глаза и недобро оскалился. Не хватало еще Лизе пробежать с тазом и полотенцем! Я чувствую себя оскорбленным и оскопленным всякий раз, когда не я прохожу мимо события, а событие, в лице своих представителей, проходит мимо меня. Коварство дома — в его, дома, нерасторопности. Нет дома без протечек, как дыма без огня. Помнится, именно Артур в тот же вечер за ужином, сидя в дальнем конце стола, обронил: «Jam proximus ardet Ucalegon». Никто, к счастью, не понял, а я поленился справиться по словарю крылатых слов. Ел он жадно, кровожадно, бросая на пол салфетки, которыми подтирал стекающий на подбородок жир. Говорил то с ученой важностью, вторя нашему застольному краснобаю Шершеневичу, то сбивался на пошлое остроумие в духе Лаврецкого. Он был вне подозрений. Если бы кто-нибудь сказал мне, что это нелепое существо угрожает чести моего дома, я бы рассмеялся.
Амур Амурович Амуров… Пухлый, невысокого роста, одутловатый, длинноволосый, кудрявый, с льняной бородкой, розовые губы, перстни, шепелявит, закатывает глаза. Обиженный взгляд — «ему не угодишь, хоть в лепешку расшибись», всё его недостойно. Самолюбив до степени раздвоения личности — одного себя ему мало. В сущности неопрятный проныра с томиком стихов под мышкой. Трусливый, мнительный, привередливый. Когда Клара познакомилась с ним, он работал поваром в известном ресторане. Она нашла в бульоне волос и пожаловалась официанту. Разумеется, она знала, что на этот случай в ресторанах держат лысого статиста, которого и предъявляют при необходимости разгневанному посетителю, но каково же было ее удивление, когда к ней на растерзание вывели крепыша с густой шевелюрой (лысого накануне уволили, поскольку он возомнил себя столь важной персоной, что стал отращивать бороду, и у дирекции не оставалось другого выхода, как идти ва-банк). Ее настолько пленил перепуганный взгляд Артура в помятом колпаке, в засаленном фартуке, его трясущиеся руки с обкусанными ногтями, что она потребовала его немедленного увольнения, в тот же день подыскала ему квартирку, где бы они могли встречаться беспрепятственно и где бы он мог творить, поскольку выяснилось, что он в душе поэт. Ко с рифмами, как видно, не клеилось. Он обвинял во всем Клару, она, видите ли, погубила его жизнь, разогнав муз своими всхлипами и стонами.
Злопамятен, раздражителен. Полная противоположность того, кто пишет эти строки. Боялся выстрела из-за угла, отравленного печенья, погашенных фар. Пользовался успехом у впечатлительных женщин. Они несли ему дань натурой, которую он принимал не без брезгливости. Нельзя назвать его сложным — как бы ни был спутан узор, он расположен на плоскости. «Судьба», «удел», «рок» — так и слетало с его языка. Он не мыслил себя вне предопределения, карающего и милующего. И, как всякий фаталист, был музыкален, все время что-то мурлыкал. Говорю о нем так, будто и впрямь ходил за ним по пятам и теперь он стоит у меня перед глазами и с готовностью демонстрирует все, на что способен, а ведь знаю я о нем больше понаслышке, с чужих слов. Его безвременная кончина дает мне право прибавить к его светлому образу несколько оттеняющих черт. Но заканчиваю, хотя мог бы еще продолжить, много накопилось, ну да ладно, еще будет случай, если повезет, продолжить это в высшей степени лирическое отступление.
31
С утра сел за очередное письмо тестю и так разошелся, подпуская для пущей убедительности исповедальных ноток, действующих, знаю по опыту, особенно неотразимо, если письмо не подписано, что, когда встал из-за стола, онемевший, опустошенный, было уже пять часов, голова кружилась. Скомкал исписанные листки, хотел сжечь, но передумал и вышел из дома, чтобы поскорее, пока не усовестился, опустить спасенное от огня письмо в почтовый ящик.
В саду стоял художник за мольбертом и рисовал дом. Длинную кисть он держал в левой руке двумя пальцами, большим и безымянным, палитра валялась у ног растерзанной жар-птицей. Белый костюм, зеленый жилет, розовый галстук. Овал лица тяжелый, оплывший, щеточка усов. Он резко приседал, не глядя набирал краску с палитры и, стремительно вскочив, тыкал кистью в полотно с такой яростью, точно хотел прорваться по ту сторону возникающей у меня на глазах картины. Правая рука его была поднята над головой, и распяленные пальцы ходили в безостановочном, извилистом движении, точно нащупывали невидимые, но соблазнительные формы. (Позже я узнал, что во время работы самой важной является не та утилитарная рука, которая водит кисточкой, а другая, свободная. Именно через нее в тело художника входит вдохновение.) Я встал за его спиной и приготовился наблюдать за творческим процессом. Он рисовал наш дом, любовно выписывая все его башенки, колонны. Судя по всему, он только что одним мазком наметил фигурку в дверном проеме, в которой я со смешанным чувством узнал себя. Несколько раз он, видимо из-за перемен в освещении, хватал тряпку и безжалостно размазывал с такой тщательностью нанесенные краски в серый кисель, из которого вновь поднимался, поигрывая мышцами, дом. Прошел час, два. Солнце садилось, он все чаще и чаще брался за тряпку. Фигурка в дверях давно исчезла.
«Я вам не мешаю?» — спросил я.
«Нет, я привык, — сказал художник, не оборачиваясь. — Говорят, когда Бог творил мир, а делал он это, как известно много раз, бесконечно много раз, при нем был соглядатай, пытавшийся проникнуть в его замысел. Это к вопросу, откуда взялся ад».
Я предложил художнику зайти в дом, он отказался.
«Не могу, пока не закончу картины, а на это нужно время, много времени. Время правит искусством».
«Вы хотите сказать, что художник — денщик на службе у временщика?»
По его словам, если, приняв мое любезное приглашение, он зайдет внутрь дома, то уже никогда не сможет с прежней свободой писать его снаружи. Придется жонглировать впечатлениями, аффектами, ощущениями. Знать омерзительную изнанку нет необходимости. Искусство боготворит поверхность. Войти — значит стать соучастником, вступить в сговор… Он же привык полагаться только на свой глаз и доверять увиденному со стороны. Я не стал настаивать и вернулся в дом.
Нашел Клару в каком-то волнении расхаживающей по гостиной и, приписав волнение последним лучам заката, обагрившим диван и стену, стал взахлеб рассказывать о художнике, рисующем наш дом, но она резко прервала меня:
«Только что звонили… Лара…»
«Опять?»
«Не опять, а снова… Поедешь?»
Я пожал плечами:
«Поеду. Что еще мне остается делать».
В том смысле, что твоя семейка, прикидывающаяся разобщенной, но в критических ситуациях обнаруживающая пугающую сплоченность, отвела мне раз и навсегда прописанную роль, отступить от которой было бы равносильно тому, чтобы сойти со сцены и занять место в зрительном зале, в последнем ряду, где ничего не видно и долетают только душераздирающие вопли.
32
На следующее утро, первым делом выглянув в окно и убедившись, что художник стоит на посту, я, чертыхаясь, влез в узкие брюки, когда-то считавшиеся верхом щегольства, и надел пропахший нафталином полосатый пиджак, тоже памятник ушедшей эпохи. Клара довезла меня до автобусной остановки и молча вручила сумку с «реквизитом». В автобусе было жарко, нечем дышать. На пыльном стекле чей-то палец нарисовал сердце, перечеркнутое стрелой. Кондукторша, толстая женщина в майке, взвесила на широкой ладони мелочь и ссыпала в карман. Кудри невозможного лимонного цвета, выпуклые бифокальные очки, потрескавшиеся губы, резиновые сапожки, потливость богини, раздающей лотерейные билеты в начале пути. Дверцы хлопали, хлюпали. Старик читал газету, положив ее на венок из искусственных цветов. Девочка выковыривала глаз у куклы. По проходу каталась пивная бутылка. На вокзале я выпил кофе и съел бутерброд с мокрым сыром, от которого мне стало дурно. Поезд отправлялся через час. Скамейка пахла краской. Какой-то субъект на платформе попытался со мной заговорить, но я сделал сочувственный жест, улыбнулся и отошел подальше.
Deja vu — болезнь путешественника. Все это уже было, все это я уже видел и не один раз. Это вам не дом, который обновляется каждый день, каждую ночь. Как обычно, я нервничал. У меня не было сомнений, что и на этот раз все пройдет гладко, как во сне, но никакая уверенность не могла унять страх, нараставший по мере приближения к предписанной развязке. В вагоне я закрыл глаза, чтобы не наблюдать проплывающих за окном полей, лесов, отдельно стоящих строений, но это не помогло, я и с закрытыми глазами видел разбросанные по косогорам рощицы, квадраты полей, избы, ряды многоквартирных домов, напоминающих вывешенное на просушку старое больничное белье, опять поля, рощицы, пунцового, как карамель, человечка в плавках, в темных очках, лежащего на крыше… Впрочем, это не мешало мне мысленно вести разговор с Кларой занятие, которому я предаюсь с тем большим рвением, чем дальше я удаляюсь от дома, от нее.