Заблудившись в комнате смеха
Шрифт:
Как мы издевались над ним! Пришел долгожданный миг, мы ринулись вперед, мы жаждали покрыть себя славой, мы вожделели приключений, мы загребали воду, вопили во всю глотку, матерились, давили, спорили, уходили от опасности, убивали, изобретали законы, истории и взаимоотношения, отступали без боя, продирались вперед, но — умирали, умирали, умирали, все так же во тьме, покуда не осталась кучка изможденных калек, сипящих свое «Вперед и вверх» подобно злому эху. Затем умолкли и они, став, вероятно, жертвами, я могу лишь предполагать, чудовищной последней волны, — настал момент, когда я тоже, вконец опустошенный и отчаявшийся, дернулся в последний раз и отдался на волю течения, чтобы меня захлестнуло или носило по волнам, лишь бы не плыть больше. И вдруг — о, чудо! — единый миг, и море стихло! И вот возник из глубин, тепло и мягко, могучий прилив, и подхватил меня, и понес, как несет еще и сейчас, вперед и вверх, хочу ли я, не хочу ли, подобно великой реке радости, — и я вспомнил со страхом и содроганием учение моего ушедшего друга.
Я не обманут. Новое это чувство — от Нее: желание, овладевшее мной, — Ее чары. Искра разума оставляет меня; еще миг, я крикну «Любовь!», и похороню себя в Ее поверхности, и «преображусь». Я хочу сказать: я уже умираю; это существо, влекомое страстью, — уже не я; Я — тот, кто отвергает ночное путешествие и осуждает его! Я…
Я весь — любовь. «Приди!» — шепчет Она, и я лишаюсь воли.
Ты, кем я, может быть, скоро стану, кем бы Ты ни был: в последних содроганиях истинного моего я — я умоляю Тебя услышать. НЕ любовь движет мною! Нет; хоть чары ее и рвут из меня огненные слова песни о ней же, и пусть сейчас же утонуть мне за кощунство, я скажу правду. Через все опасности жуткого этого моря провела меня единственная надежда, последний дар несчастного моего друга: что Ты можешь оказаться сильнее, чем я, и что одной только силой внушения я смогу передать Тебе, вместе с официальным Тебе Посланием, частное завещание, личный мой завет страшной памяти и смелости сказать НЕТ. Пусть я сошел с ума, я мечтаю об одном: чтобы некое невообразимое мое воплощение (или мое и Ее, если уж так надо) смогло высказать, сколь бы искаженным или вольным ни оказался перевод, хотя бы отдаленное подобие моих слов. И если через все препоны вопль мой все же будет услышан, умоляю Тебя, к Кому и Чьими устами я говорю, сделай чего не сделал я: останови сей бессмысленный жестокий фарс. Заставь себя больше не слышать, как Она поет! Возненавидь любовь.
Все еще живу, плыву, горю. Прощай, последняя моя надежда; быть утопленным за ужаснейшее из богохульств у самого Брега. Возможно ли (старый мой друг улыбнулся бы), чтобы выживали в ночи лишь те, кто до конца последовательно говорил НЕТ? Но даже и в этом был бы Смысл, а смысла нет, есть лишь любовь, лишенная смысла, лишенная смысла смерть. Кто бы ни отозвался мне эхом: будь смелее, чем я! Конец всем ночным путешествиям морем! Хватит! И отрекись от меня, как только я отрекусь от себя, отрину себя, окунусь в Нее, которая зовет и поет…
«Любовь! Любовь! Любовь!»
ЭМБРОУЗ: ЕГО ОТМЕТИНА
Я появился на свет при обстоятельствах, скажем прямо, весьма лихорадочных, и поэтому на протяжении нескольких месяцев не имел даже собственного имени. Матушка, пока ходила беременная, посмотрела в дорсетском оперном театре «Анну Кристи» с Гарбо, и ей очень захотелось, чтобы у нее родилась дочка, которую можно было бы назвать в честь этой дамы Кристиной. При чем тут Кристина, я не знаю, но ей так хотелось. Когда меня привезли домой — а случилось это сразу после того, как папа очутился в психиатрической лечебнице «Восточное побережье», — об имени она даже и не заикнулась и не выказала ровным счетом никакого интереса к тому, чтобы заняться подбором чего-то более или менее подходящего, а семейство было слишком озабочено ее собственным состоянием, чтобы настаивать на этакой мелочи. С ней действительно не все было в порядке — то возбуждение, то апатия, то трещит без умолку, то слова из нее не вытянешь, то безмерно любящая, то столь же безмерно циничная, попеременно. Случались дни, когда она никому не позволяла до меня дотрагиваться, все сама, таскала меня с собой из комнаты в комнату, ворковала и тетешкала: на фотографии, сделанной дядей Карлом в один из таких дней, она стоит на фоне нашего замечательного «Конкорда», откинув назад красивую головку, повязанную шарфом, и с крупными серьгами в ушах, как у цыганки; глаза ее закрыты, она смеется, не выпуская изо рта сигареты; в одной руке чашка кофе, другая угнездилась на бедре насупившегося младенца. Но бывало и так, что я становился ей вовсе не нужен, и даже самый мой вид был ей решительно неприятен. Насчет моего кормления тоже все было непросто: если, к примеру, я начинал вопить, когда вся семья сидела за столом, вилки тут же застывали в воздухе, а глаза этак несмело косились на Андреа. Потому как, под настроение, она тут же извлекала грудь и, кто бы там ни был у нас в гостях, принималась меня кормить, продолжая курить или бродить по саду, — и ничуть не пыталась при этом устроить меня поудобнее, напротив, она подзывала тетю Розу и начинала допытываться у нее, и в самом ли деле у меня глаза Гектора…
«Ja, в общем, конечно».
«И аппетит как у папочки Тома. Конрад, смотри, как он ее терзает. Вот это настоящий мужчина».
Дедушка откровенно наслаждался этими сценами; он хихикал, если звучало его собственное имя, он подтрунивал над дядей Конрадом, когда тот отводил глаза: уж своих-то он не отвел бы ни за что на свете.
«Вот истинная аллегория Красоты, nicht wahr [2] , Конрад? Мать и дитя».
Однако наслаждаться представлением он мог отнюдь не по вся дни: примерно в половине случаев Андреа скажет: «О, господи, опять Кристина. Роза, будь так добра, сунь ему что-нибудь в рот, ладно?» — или же попросту вздохнет — горестный вздох, который до сих пор сквознячком пробегает по задворкам моей памяти, на правах призрака матери, — и не скажет ничего, и оставит тете Розе (неизменно под рукой, в нервической готовности) приготовить и подать мне бутылочку, не снизойдя при этом даже до привычной недоброй шутки насчет огромного, но так ни разу и не использованного по прямому назначению бюста этой дамы.
2
Не правда ли (нем.).
Для Розы я был Honig [3] , да и Матушка, когда «Кристина» не казалась ей забавной, называла меня так же, и, за отсутствием каких бы то ни было официально утвержденных форм, Honig вскоре утратил качества ласкательного обращения и принял на себя нейтральные функции имени собственного. Дядя Конрад частным образом придерживался имени Гектор, но в матушкином присутствии ни у кого недоставало смелости произнести имя мужа. Дядя Карл тоже мог бы высказать свое мнение, но его не было в городе. Тете Розе казалось, что если называть меня Томас, это может способствовать потеплению отношений между Дедушкой и его младшим сыном; однако Дедушка, который никогда особо не скрывал желания обнаружить в моем старшем брате тезку, как и своей печали по поводу того, что в конце концов выбор таки пал на Питера, на сей раз Дедушка проявил к проблеме выбора имени ничуть не больше интереса, чем Андреа. Роза объясняла это безразличие уязвленным самолюбием; но в любом случае, при матушкином ко мне отношении, вопрос о моем имени носил характер чисто академический. Крещение сперва перенесли, потом отложили, а затем и вовсе забыли о нем.
3
Букв, «мед», «медок» (нем.), в переносном значении — «сладкий мой», «радость моя»; аналогично английскому honey.
Только один раз Матушка упомянула о моей безымянности, месяца через два или через три после моего появления на свет. Я лежал на коленях у тети Розы и сосал бутылочку; семья только что отобедала; засиделись за кофе. И вдруг Андреа, во власти очередного своего импульса, воскликнула: «Дай мне его сюда, Роза!» — и выхватила меня у тетки. Я изобразил возмущение масс.
«Ну вот, ты его напугала», — проворчала Роза.
Андреа не обратила на нее ровным счетом никакого внимания.
«Ему не нужна гадкая Розина бутылочка, ведь правда, Кристиночка?».
Ее воркотня ничуть меня не утешила.
«Подержи его, пока я расстегнусь», — сказала она — уже не Розе, а дяде Конраду. Мотивы у нее, вне всякого сомнения, были обычные: вызвать зависть в тете Розе, позабавить Дедушку и обратить в соляной столп дядю Конрада, который теперь уже никак не мог отвертеться. Она расстегнула пеньюар, пожаловавшись между делом на то, как ей досаждает переизбыток молока: черт знает во что превратилась вся одежда, бока болят, надо бы ей кормить меня почаще. При этом на руки она меня сразу брать не стала, а просто, под этакий вот разговор, нагнулась ко мне, помяла в ладони грудь и предложила мне уже набухший под ее пальцами и налившийся молоком вожделенный сосок. Дядю Конрада, согласно всеобщему единодушному мнению, ни разу не видели настолько пунцовым ни до, ни после этого случая.
«Вот чего мой Сладенький хочет, — сказала Андреа, освобождая его наконец от страшного бремени. И, обращаясь уже ко всей честной компании, заявила: — Такое, знаете ли, приятное чувство: там какой-то нерв или я не знаю что там такое, но идет отсюда — и прямо сами-знаете-куда».
«Schaemt euch!» [4] ,— вскричала тетя Роза.
«Ja, конечно, — радостно отозвался Дедушка, — об этом она и говорит!»
«Да нет, правда, она ведь и сама не хуже моего знает, что это такое. Конечно, знает, правда, Кристиночка? А Мамочка любит кормить своего маленького мужичка, смотрите, как вцепился, бедная крошка…» Тут ее внезапно осенила печаль; она прижала меня к себе, закутала пеньюаром; и слезы ее окропили мой лоб и ее кормящую грудь. «Ах, Конрад, кем он станет, когда подрастет? Такой же бедной сироткой в бурном и неласковом мире, как сейчас?»
4
Букв. «Как тебе не стыдно!» (нем.)-, нижеследующий каламбур основан на том, что Scham по-немецки — не только «стыд», но и, так сказать, «срам», вульва.
«Ах! Ах!» — Роза кинулась, чтобы обнять ее и утешить.
Дедушка затянулся и зачмокал своей пенковой трубкой, которая между тем давно погасла.
«Если будешь продолжать в том же духе, — деревянным голосом сказал дядя Конрад, — он скоро дорастет до того, что сможет сам себе выбрать имя». Мой дядя преподавал в пятом классе восточно-дорсетской школы, той самой, где Гектор был директор, пока не загремел в психушку, — а летом он продавал вразнос энциклопедии и настраивал пианино. Всю жизнь он старался смотреть на вещи в самом широком контексте; так, чтобы всякая часть гармонировала со всякой другой частью целого, чтобы ритм резонировал ритму; и с чисто немецкой прямотой никогда не скрывал от нас информации, которая могла бы оказаться уместной и небесполезной. «У американских индейцев, — возгласил он на этот раз, — существовало весьма здравое правило. Они никогда не давали мальчику имени сразу, сгоряча. И знаете, что они делали? Они наблюдали за ним, чтобы понять, кто он такой и что из себя представляет. Они ждали знака, который подсказал бы, как его назвать».
Дедушка чиркнул кухонной спичкой о ноготь большого пальца и раскурил трубку.
«В этом есть свой смысл, — настаивал дядя Конрад, — Откуда вам знать, какое имя подойдет человеку, если вы с ним практически не знакомы?»
Его обычную аудиторию составляла тетя Роза; но сейчас она была занята Андреа и ничего ему на это не ответила.
«А некоторые называют своих детей исходя из того, какими они их себе представляют. Смелый охотник, и так далее».
«Или кинозвезда», — внесла свою лепту Матушка, благосклонно позволив Розе вытереть ей глаза.