Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
Один из важных упреков Даву, слышанных мною везде в разных военных поездках моих по нашим лагерям, это упрек в нравственной инквизиции, в надзоре за своей армией, доведенном до ужасной степени строгости. Инквизиции не любят уже и в Испании, где, однако, любовь к ней и страх перед ней всасывают с молоком матери. Можно судить, как смотрели на нее во Франции, где все солдаты и офицеры были дети революции и еще питали мысль о свободе и равенстве.
Говоря о Даву, расскажу довольно забавное происшествие, случившееся тогда в брюггском лагере. Еще живы почти все участники этого происшествия, и особенно главное лицо. Генерал Удино, храбрый и благородный, каким изображала его я и каким известен он всем, часто бывал обвинен в участии в заговорах против Первого консула, тогда беспрерывных; а он был так же незнаком с ними, как новорожденный младенец. Он всегда доказывал это и оправдывался с честью, но тем не менее подобные вздорные слухи бывали оскорбительны и часто несносны.
Во всех этих делах Фуше указывал еще на одного человека, которого не любил, и при каждой смуте, приписанной генералу Удино, всегда находил средство упомянуть об эскадронном командире Лаге. Генерал Лаге принадлежит к небольшому числу людей, приятных умом и обращением, так что он и теперь нравился бы моему угрюмому характеру. Он таков, какими я желаю видеть людей, известных своим умом. Он не заставит вас ошибиться, как многие, о которых говорят в свете и которые похожи только на расписанное полотно, за которым пустота. Эти люди живут подаянием, потому что каждый ссужает им немножко хорошего обращения, немножко ума, немножко вежливости и даже здравого рассудка, говоря сам себе: «Наверно я ошибаюсь; этот человек должен быть умен, вежлив, рассудителен, потому что все говорят это». Не таков генерал Лаге. Конечно, найдутся те, кому памятны его острые стрелы, но беспристрастные люди согласятся со мной в том, что это человек наиприятнейший и умнейший, что в наше время большая редкость.
Между главнокомандующим брюггского лагеря и такими людьми, как насмешник Лаге, существовала естественная антипатия. Но Генерал Удино знал достоинства господина Лаге и взял его к себе в адъютанты. Даву, как я уже сказала, терпеть не мог его, и когда генерала Удино назначили начальником первой дивизии, Даву заметил ему тоном, не терпящим возражений: «Я не хочу, чтобы ты брал с собою в лагерь красавчика Лаге. Я не хочу видеть его».
Это было начало деспотизма, потому что если бы Даву по-товарищески сказал Удино за стаканом шампанского: «Брат, не бери с собой Лаге!» — это было бы только смешно. Но когда главнокомандующий говорит повелительно: «Я не хочу, чтобы ты брал с собою Лаге», — это деспотизм, хоть и не менее смешной.
Генерал Удино любил своего адъютанта, но еще больше любил согласие и, несмотря на свою неустрашимость перед выстрелами пушки, может статься, не таков был перед Даву, не столь страшным, как пушка.
Впрочем, приказ этот чрезвычайно обрадовал Лаге, потому что в итоге Удино оставил его в Париже. Лаге был рад такому устройству дел, надеясь при первом выстреле оседлать почтовую лошадь и скакать в лагерь. А пока он ездил на балы, в Булонский лес, заводил интриги и пугал Фуше — все это шло у него вместе, и жил он очень приятно. Но наскучить может все, даже счастье и веселье. Однажды утром Лаге проснулся и вспомнил, что он адъютант одного из отличных генералов и ему надобно быть на своем месте. Он оставил Париж и приехал в Остенде.
Удино был в восторге, когда увидел его, но все изумились, потому что знали, как дурно расположен главнокомандующий к Лаге. События оправдали эти опасения. Даву сделал все, что только мог в том тесном круге, какой очертил для себя Лаге, осторожный, проницательный и особенно чувствующий свое достоинство.
Когда лает большая собака, за нею тявкают и маленькие — так случилось и в брюггском лагере. Лаге смеялся над этой мелкой войной, а между тем подумывал, как бы окончить ее. Он был молод, пылок, но все это могло перемениться; казалось, лучше окончить раздор, пока еще можно. А случай представился неожиданный.
Однажды, сидя подле открытого окна на первом этаже дома, который занимал Удино, он раздумывал именно о том, что ему делать, когда услышал шаги и голоса. Ночь уже почти наступила, и он не мог разглядеть, кто ходит и разговаривает подле его окон. Но вскоре он узнал голоса Даву и Удино. Оба говорили очень громко и очень горячо. Удино утверждал, Даву возражал и в минуту сердечного излияния прибавил, остановившись прямо под окном:
— Говорю тебе, что я уверен в этом! Да, начальник жандармского эскадрона Флоренвиль распечатывает все письма людей, недостойных доверия, и подает мне из них выписки. Вот почему я все знаю…
— А! — сказал про себя Лаге. — Ты читаешь письма людей, к которым не имеешь доверия! И ты не любишь меня. Так ты должен читать мои письма. Хорошо, посмотрим.
И на другой же день из брюггского лагеря на адрес двоюродного брата господина Лаге, господину Ле, тогда изгнанному в Голландию за свои мнения, ушло длинное письмо, наполненное жалобами на несчастье быть в лагере генерала Даву:
«Я часто думаю возвратиться в Париж, — писал Лаге, — но у нас говорят о войне, и об отъезде нельзя и думать. Между тем я вынужден видеть беспрестанно человека грубого, несправедливого и мне ненавистного. И какое несчастье, что этот человек, столь неуживчивый и столь неприятный, в то же время гений, которому нельзя не удивляться! Вообрази, что вчера я в восторге возвратился со смотра: маневры были превосходны, потому что он руководит солдатами лучше всех других главнокомандующих, и я должен это признать!» — и проч., и проч. Так что пилюля была довольно позолочена.
На следующую неделю другое письмо отправляется в Голландию, и все в том же тоне; только на этот раз оно говорит о преданности императору, а ее никто не мог оспорить у Даву.
«Всего больше поражает меня, — писал Лаге, — что этот человек старается представить императора войскам как полубога. Уверяю тебя, что я, судья совершенно пристрастный в этом случае, я, который не люблю и никогда не буду любить Даву, вынужден сознаться, что у императора нет более верного слуги». И проч., и проч.
Третье письмо было такого же сорта, а потом Лаге просто ждал, какое действие произведет лекарство, прописанное тщеславию главнокомандующего. Он увидел это очень скоро. Горделивая слабость была затронута и тотчас обнаружилась. Однажды после парада Даву позвал к себе Удино обедать и перед всем штабом добавил: «Привези с собой своего адъютанта Лаге: я хочу видеть его».
Удино приехал к Даву в шесть часов вечера, но со вторым адъютантом: Лаге отпросился и, сохраняя свое достоинство, не был у главнокомандующего по первому капризу его благосклонности.
На другой день новое письмо отправилось в Остенде: «Так поступил я, — писал он вновь своему кузену, — и, думаю, сделал очень хорошо, потому что, не любя Даву, я уважаю его и убежден, что лесть и покорность для него — ничто. У него железный характер и непоколебимая воля. На поле битвы отмщу я врагам за презрение его ко мне, если буду иметь счастье сражаться подле него. Он, справедливый ко всем, несправедлив ко мне одному. Он столь храбр, что никто не может следовать за ним в огонь. Да, он увидит меня перед собой, я докажу ему, что он может внушать геройство, а не низость…»
Это письмо довершило все. Приглашение было возобновлено так убедительно, что Лаге не мог далее отказываться и сделался с этого времени предметом особенного предпочтения Даву, что даже пугало любимцев его.
Прежде чем я оставлю Брюггский лагерь и перенесусь в Булонский через Аррас, я должна рассказать о происшествии, которое случилось в это самое время и позабавило всех соседей брюггского лагеря. Это тем удивительнее, что Даву был человек превосходного ума.
Что такое современные записки? Собрание всего, что в известное число лет происходило перед глазами той или того, кто пишет. Это самая разнообразная мозаика, окружающая главную фигуру и служащая ей рамкой. Вот почему я не ограничиваюсь только рассказом об императоре. Конечно, самое блестящее освещение падает на него; но картина, где был бы только блеск, скоро утомила бы зрителя. Необходимы если не резкие противоположности, то, по крайней мере, постепенность оттенков. Вот почему я не пропускаю ничего, что приходит мне на память. Впрочем, истории Наполеона нераздельно принадлежит и всё, что относится к его сановникам, военным и гражданским. Он идет посреди этой толпы, которая замечательна и сама по себе, но получает истинную занимательность от своего отношения к нему. Следовательно, я пишу только историю Наполеона, говоря и о двадцати четырех великих офицерах Империи, которых он сам почитал твердыми опорами, поддерживающими здание отечества. Молния разрушила многие из них, а другие… Но будем продолжать наш рассказ.