Ангел Варенька
Шрифт:
Полгода прошло в тревоге и напряженном ожидании, пока наконец не раскрылась дверь и не возникла на пороге долговязая фигура нескладного подростка, чем-то неуловимо повторявшая Первого Володю. Саша вздрогнула, побледнела, взялась за сердце, затем усилием воли заставила себя успокоиться и вкрадчивым шепотом произнесла: «Вот и хорошо. Здравствуй. Садись, я тебя накормлю». Нескладного подростка звали Игорем, всю войну он провел в Ульяновске, хотя должен был лететь за Урал, но что-то изменилось, произошла какая-то путаница, из-за которой он так и не пересек Уральского хребта, а оказался на Волге. Саша же упрямо писала по прежнему адресу, и ее письма словно проваливались в бездну. Игорь их не получал и ответить не мог. Да и времени на письма у него не хватало: в Ульяновск был эвакуирован большой завод, и Игорю тоже приходилось работать в цехе, сколачивать ящики для снарядов и даже стоять у станка. Дважды он убегал на фронт, но его ловили и возвращали. Дважды обжигал порохом руки, пытаясь изобрести бронебойный снаряд новой конструкции и с его помощью уничтожить всех фашистов. К тому времени, когда идея нового снаряда полностью сложилась в его голове, война уже закончилась, но наступившие мирные будни были не настолько мирными, чтобы он смог забросить свои эксперименты. Игорь стал военным конструктором, возглавил крупную лабораторию, получил несколько высоких наград, хотя указы о награждении не публиковались в печати. Ему дали квартиру в высотном доме, выходившую окнами на Москву-реку, но Александра Андреевна отказалась туда переехать: высотный дом казался ей истуканом, затянутым в серый каменный мундир. Она лишь навещала сына по воскресеньям, наводила порядок в кабинете, открывала форточку и смахивала пыль с готического письменного стола, точь-в-точь такого же, какой стоял у ее отца. Когда руки ощущали знакомую шероховатость зеленого сукна, границы между прошлым и настоящим причудливо смещались, ей слышались потусторонние голоса тех, кто когда-то называл ее, четырнадцатилетнюю, по имени-отчеству, пальцы начинали дрожать, она водила тряпкой по одному месту, а Игорь Владимирович, глядя на нее, вздыхал и думал, что мать за последние годы сильно постарела.
Однажды она простудилась и не смогла навестить его как обычно. Сидя в кровати и прислоняясь худой спиной к подушкам, Александра Андреевна мучилась не столько из-за температуры и воспаленного горла, сколько из-за того, что некому будет совершить ритуальную уборку и смахнуть с мебели пыль. Она не выдержала, открыла форточку и, прикрывая шерстяным платком горло, позвала Соню, чье окно выходило в тот же двор. Софьи Петровны не оказалось дома, и вместо нее прибежала черноглазая Оленька, или, точнее, Ольга Владимировна, как называли ее студенты, которым она читала сопромат и детали машин. Александра Андреевна попросила, и Ольга Владимировна взяла такси послевоенной марки «Победа» и с доверху набитой авоськой примчалась в Котельники, поднялась на двадцатый этаж дома-истукана и, как учила ее Александра Андреевна, постучала три раза в дверь. Ей открыл сам Игорь Владимирович, лицо у него было встревоженное, а увидев вместо матери другого человека, он встревожился еще больше. «Что с ней?! Заболела?! — спросил он, даже забыв поздороваться с гостьей, и лишь через минуту исправил свою оплошность. — Пожалуйста, проходите…» Впервые очутившись в квартире засекреченного изобретателя, с которым они когда-то вместе лазали по заборам, Ольга Владимировна с любопытством оглядывалась по сторонам, но не замечала ничего, кроме признаков запустения и одиночества. В углу комнаты пылилась нераспакованная мебель, на балконе гнездились голуби, на диване кто-то спал, укрывшись кожаным пальто. Ольга Владимировна успокоила Игоря Владимировича, сказав, что с его матерью ничего страшного — просто простудила горло, — а затем принялась за уборку, проделав все так, как научила Александра Андреевна. Игорь Владимирович даже удивился точной последовательности всех операций, экономности движений и быстроте ориентировки, доказывавших, что в его гостье сохранилась нерастраченная жажда домашней деятельности.
За чаем они разговорились, стали вспоминать дворовое детство и то, как сидели за овальным столом, болтая ногами и теребя бахрому скатерти, и то, как лазали по заборам за белой сиренью, курили на чердаке доходного дома и забирались по пожарной лестнице на крышу смотреть салют. Получалось так, что в воспоминаниях. Ольги Владимировны главное место занимал он, Игорь Владимирович, а в воспоминаниях Игоря Владимировича — она, Ольга Владимировна. Их странно волновало то, что у них совпадали отчества — Владимирович и Владимировна и были близкие специальности (Ольга Владимировна выбрала технику, чтобы не отстать от Игоря Владимировича), и каждый втайне задавал себе вопрос, почему же тогда они не влюбились друг в друга. Вопрос этот продолжал их преследовать всю жизнь — даже после того, как они поженились и у них родились дети-одногодки, мальчик и девочка, и Ольга Владимировна необыкновенно расцвела за те месяцы, что кормила их грудью, и Игорь Владимирович пылко в нее влюбился, и она тоже влюбилась в него, и все у них было словно бы впервые, словно бы заново. Но именно это ощущение новизны их взаимных чувств минутами вызывало в Игоре Владимировиче и Ольге Владимировне недоверие к самим себе, и в глубине души им было стыдно, что они не влюбились друг в друга раньше, в свое время. Может быть, в самом воздухе, которым они дышали, не хватало любви или их матери, отцы и деды любили слишком много, а вот им не досталось, не выпало это счастье, и поэтому дети Ольги Владимировны и Игоря Владимировича испытывали к ним странную настороженность, когда дело касалось сердечных тайн, и за советами в любовных вопросах бежали к старушкам Александре Андреевне, Софье Петровне и Вере Игнатьевне.
X
Но особенно — к Софье Петровне. После войны вернувшись в Москву, Сонечка застала в своей комнате совсем чужих, незнакомых людей, вселившихся туда временно и — навсегда, и ей дали комнатку в Сокольниках, в том самом доме… В то время подруги почти не переписывались, потому что жили не так уж далеко друг от друга и довольно часто встречались, но зато Софья Петровна получала письма от внуков — сначала забавные детские каракули, а затем все более связные и осмысленные послания: «Дорогая бабушка! Я живу хорошо. Салфеточку подклеила и теперь могу тебе подарить. В понедельник занятия по русскому были почему-то в кабинете музыки. По ботанике много опытов, мы проходим стебель. Однажды я вышла из дому: был снег. И был кот. Черный с белыми лапками. Красивый!..» Так писала дочь Ольги Владимировны, названная в честь Александры Андреевны Сашенькой, и это письмо тоже лежит у меня на столе, и вырванный из тетради листок бумаги даже не успел пожелтеть, хотя Сашенька давно уже стала взрослой, закончила университет и работает научным сотрудником в ботаническом саду… Сохранились и письма ее братьев — Бориса и Федора, написанные в студенческую пору. По этим письмам видно, что старый дом в Сокольниках их непреодолимо манил, и иногда они приводили с собой ватагу университетских друзей, перед которыми хотелось похвастаться уникальной бабкой, последней из рода Мещерских, и ее уникальным жильем с остатками старинной роскоши («Вообще-то она живет по-спартански, но кое-что сохранилось!»), всякими там медальонами, резными шкатулками, зеркалами в овальных рамах и конечно же книгами, множеством книг, и на русском, и на французском, и на английском, и на немецком, — старушки читали почти на всех европейских языках, а Вера Игнатьевна еще и по-китайски. Университетская ватага благоговейно стихала перед рядами книг, и, когда хозяйка усаживала гостей за стол, угощала чаем, пирогом и вареньем, самые любопытные и нетерпеливые спрашивали, видела ли она Блока, встречалась ли с Маяковским, помнит ли Северянина и Бальмонта. К их восторгу, оказывалось, что видела, встречалась, помнит и может часами рассказывать о Блоке, и о Маяковском, и о многих других, чьи имена почти забыты, и у нее такой русский язык, какого уже нигде не слышишь, и не из каких она не из аристократов, а — из русских интеллигентов. Иначе и не назовешь ее, прошедшую через великое очищение, через земные и небесные битвы и выбравшую тот единственный путь, который и был путем всей России…
Представим еще раз лица Александры Евгеньевны, Софьи Петровны и Веры Игнатьевны и дорисуем в воображении последние страницы их судеб. Вера Игнатьевна после войны вернется в театр, станет признанной, заслуженной, увенчанной лаврами, и хотя Онегина ей больше сыграть не придется, у нее будут другие роли, более спокойные и академические, и критики назовут ее, бывшую революционерку на сцене, хранительницей традиций. Однажды она полетит на гастроли в большой азиатский город и встретит там своего брошенного мужа, который будет непонимающе и удивленно смотреть на нее из партера, пугливо хлопать вместе со всеми и изредка брать бинокль из рук молчаливого соседа, давнего поклонника Веры Игнатьевны. Затем они втроем отправятся в большой ресторан, перестроенный из их маленького ресторанчика, и отпразднуют эту встречу; закажут вина, закусок, попросят поставить на стол цветы и будут долго вспоминать прошлое, и Вера Игнатьевна будет переводить своему поклоннику то, что скажет непонимающе-удивленный китаец. Тем временем Александра Андреевна, верная привычке самостоятельно за собой ухаживать, склонится над стиральной доской и вдруг почувствует, как мыло выскальзывает из рук, голова кружится и глаза застилает темнотой. Ее отправят в больницу, и Вера Игнатьевна, вынужденная прервать гастроли, едва успеет на похороны подруги. После этого и она протянет всего лишь год, и на стене Дома актера появится траурное извещение с ее фотографией, на которой она будет запечатлена смеющейся, тридцатилетней, только что отыгравшей премьеру. Софья Петровна с трудом переживет эти две потери, станет рассеянной, отрешенной, забывчивой, привыкнет неподвижно сидеть у окна, держа на коленях шкатулку со старыми письмами, перечитывать их и словно бы вглядываться в прошлое, как вглядываются в темноту осенней ночи, освещенной подслеповатым мигающим фонарем. Она уже не задумывается о том, как много и как мало лет промелькнуло с тех пор… Много или мало — это имеет значение только для нас. Ей это все равно…
ПОДСЕЛЕНЕЦ, ИЛИ ВТОРАЯ ЖИЗНЬ ЛЬВА ТОЛСТОГО
(Из цикла «Странные истории»)
Рассказ
…Открывалась дверь, входили какие-то люди, шептались между собой, стараясь, чтобы он их не слышал, и при этом настойчиво донося до него мысль о своей заботе, стремлении ему помочь и готовности предупредить любое желание. Они участливо наклонялись над постелью, трогали его горячий лоб, заглядывали ему в глаза, улыбались и утешительно вздыхали, как бы говоря: ничего страшного, все будет хорошо, надо только слушаться врачей и вовремя принимать лекарство. Поддерживая его за спину, они помогали ему приподняться в постели, наполняли серебряную ложку бесцветной жидкостью из аптечной склянки, подносили ко рту и как ребенка заставляли выпить, сопровождая каждый его глоток одобрительными возгласами: «Вот какие мы молодцы!.. Вот как у нас получается!..» Он едва заметно шевелил губами, пытаясь что-то произнести им в ответ, и, когда они всматривались в движение его губ, на их лицах появлялось не относящееся к нему настороженное внимание, как будто они на минуту забывали о нем самом и ждали от него слова, которое могло оказаться последним. Но сухие омертвевшие губы не повиновались, беспомощно подергивались и кривились, издавая невнятный шепот, и тогда они снова улыбались ему, но теперь уже с легким разочарованием и обреченной готовностью ждать дальше.
Чувствуя слабость и головокружение, он откидывался на подушку и закрывал глаза. Голоса вокруг стихали, и он слышал, как подрагивают от ветра стекла, вставленные в переплеты большого занавешенного окна, дворник метет платформу, сгребая в кучу сухие листья, и проносятся мимо курьерские поезда. От Москвы — к Москве, от Москвы — к Москве. Снова открывалась дверь, и начальник станции, приютивший его в своем доме, спрашивал, не надо ли послать за лекарством, не согреть ли чаю, не принести ли еще одно одеяло, но сам он в это время словно бы стоял перед другой дверью, которой суждено было распахнуться не в осеннее ненастье, а в прозрачную и светлую голубизну, какой бывает голубизна утреннего неба или окутанного предрассветным туманом моря. Именно в эту дверь — он знал! — устремится после смерти его душа, чтобы навсегда раствориться в голубом просторе или снова вернуться на землю. Кем он станет тогда? Генералом, кондуктором курьерского поезда, мальчиком в книжной лавке? И будет ли помнить его душа о прежнем земном существовании, о близких ему людях — жене и детях, о большом усадебном доме, где он жил, о комнатах, коридорах и лестницах, по которым он поднимался, спотыкаясь об одну и ту же покосившуюся ступеньку? Наверное, лишь изредка ее будут тревожить смутные воспоминания, похожие на выцветшие страницы детского альбома или потускневшие изображения старых дагеротипов: вот вроде бы что-то мелькнуло, ожило, затомило душу и снова исчезло. И только душа еще долго томится, мечется, рвется куда-то… Куда, зачем — неизвестно…
I
В прошлой жизни я написал «Войну и мир», иначе чем объяснить чувство безошибочного узнавания, возникающее у меня всякий раз, когда я беру с полки Толстого, открываю наугад книгу и прочитываю несколько строк, — узнавания почти такого же, какое вызывают рассказы взрослых о твоем детстве или твои пожелтевшие детские фотографии, вставленные в рамку и повешенные на стену. Точно так же, как я узнаю себя в двухлетнем малыше, заснятом на диване с полосатой кошкой или прижимающем к уху телефонную трубку, которую ему подсунул фотограф, я узнаю себя во Льве Толстом и Льва Толстого — в себе. Смутной таинственной памятью, заложенной в меня еще до рождения, я вспоминаю то, как я когда-то жил в Ясной Поляне, ступал по стершимся доскам пола, поскрипывавшим под ногами, брал в руки вещи, спрятанные теперь под музейное стекло, садился на низкий стул с подпиленными ножками, позволяющий мне, старику со слабеющим зрением, не наклоняться к бумаге, и составлял вместе слова тех самых повестей и романов, которые ныне известны всему миру. Для меня эти слова еще как бы не остыли, не затвердели, не высохли, как слоистый песчаник на подветренном берегу реки, и поэтому я легко могу восстановить черновые варианты «Войны и мира» или авторскую правку «Анны Карениной». Моей эрудиции позавидует любой профессор, поседевший в архивах, но так и не заполнивший всех пробелов толстовской биографии, и лишь я один способен воссоздать ее с такой же точностью, как и мою собственную.
Многие мне не верят, смеются надо мной, считают меня мошенником, сумасшедшим или, на худой конец, гордецом, из дурного тщеславия именующим себя гением, но я-то знаю, что я Лев Толстой. И знаю не только потому, что я им был в прошлой жизни, но и потому, что я и в нынешней жизни — он, хотя трудно вообразить себе Толстого поднимающимся в лифте на четырнадцатый этаж блочного дома, целующим в щеку жену, одетую в застиранный халатик, сующим ноги в стоптанные шлепанцы и усаживающимся на весь вечер перед мигающим телевизором. Не насмешка ли это? Уверяю вас, нет, и в этой метаморфозе столько же смысла, сколько в известной готовности композитора Вагнера вручить своим оперным богам биржевые портфели. И то, что я, автор «Войны и мира», не могу написать для дочери школьного сочинения и до сих пор путаюсь в употреблении частиц «не» и «ни», еще не позволяет считать меня самозванцем. Да, у меня нет седой бороды и густых бровей, я не имею привычки ходить, слегка выворачивая ступни ног, или засовывать ладони под ремешок просторной белой блузы, но зато меня не покидает одно чувство, неопровержимо доказывающее, что душа Льва Толстого выбрала мою телесную оболочку для посмертного существования.
А именно: мне постоянно бывает стыдно. Стыдно, когда притворно вздыхают, изображая сочувствие моему горю… когда мне беззастенчиво лгут с честным видом людей, возмущенных чужой неправдой… когда мне обещают одно, думают при этом другое, а в результате получается третье… Мне стыдно за себя, за соседей, за близких, за всю нашу жизнь, расшатанную и покосившуюся, как та ступенька… Но, впрочем, не буду спешить, и поскольку я — хотя и в прошлой жизни — сочинитель, расскажу по порядку мою странную историю. Начать мне придется так.
Вокзал. За книжным прилавком, на котором стопками разложены старые истрепанные журналы и — корешками вверх — такого же вида подержанные книги, кутается в дубленый полушубок молодой человек с седыми висками и на редкость бойко, с ухватками бывалого продавца ведет торговлю. На голове у него вязаная шапочка, на ногах — беговые кроссовки, на шее — транзистор. Каждого, кто подходит к прилавку, молодой человек окидывает быстрым оценивающим взглядом и в зависимости от того, к какому разряду покупателей он относится (обычный покупатель или покупатель с запросами), предлагает детектив, переводной роман или научную фантастику. Как правило, выбор его безошибочен, а в словах столько убедительности, ненавязчивого желания угодить и интригующей проницательности («Поверьте, вам надо прочесть именно это!»), что подошедший редко отказывается от покупки, и его дорожная кладь пополняется книгой с перечеркнутой ценой на обложке или номером журнала, не раз уже побывавшим в букинистическом магазине.