Было у него два сына
Шрифт:
— А ну, заткнулись, сукины вы дети! — гаркает он армейским голосом. Хватает парнишку за подбородок, кричит ему в лицо: — Ты понял меня, шутник ты гребаный?! Отныне тебя зовут Шутник! Все, ну-ка, сказали быстро, как его зовут?!
И вы кричите, пытаясь не засмеяться:
— Шутник!
— Кто вас учил так кричать?! Мамочка?! А ну-ка, громче!
— Шутник! — Вы рвете глотки.
— Сойдет. — Ваш курьерский генерал убирает руки за спину и шагает вдоль шеренги. — Запомните, вы всего лишь неорганизованная стая скользких вонючих жаб! Я строг и поэтому вам не понравлюсь, но чем больше вы будете меня ненавидеть, тем большему научитесь. У меня здесь нет расовой дискриминации, вы все одинаково никчемны!
Он останавливается и выкрикивает — хотя и так не говорит, а кричит:
— А ну-ка, долбаные молокососы, сняли свою рюкзаки!
И вы повинуетесь — что вам остается?
— Теперь вся ваша жизнь — в этих гребаных рюкзаках! Сегодня вы дадите им женские имена, потому что никаких других баб вам не достанется!
Ты все же не выдерживаешь — прыскаешь смехом.
— Что смешного я сказал?! — Курьерский генерал подскакивает к тебе. — Что смешного я, мать вашу, сказал?! — Ты получаешь кулаком в живот, скрючиваешься. Генерал стоит над тобой, брызжет слюной. — Думаешь, твое милое личико дает поблажки?! Да нихрена! Запомните — за каждое опоздание по вашему заказу вы будете получать штраф и затрещину лично от меня, за каждое опоздание на еженедельный строй драть вас ремнем, как ваш бухой папаша, заблевавший ковер прихожей, сукины вы дети, нравится вам это или нет! Все вам ясно?
— Так точно! — Ты кричишь с остальными, наконец выпрямившись.
— Что вы там провякали, дерьма куски?!
— Так точно!
И все следующие дни, развозя заказы, ты не можешь перестать смеяться. Круглые сутки ты крутишь колеса велосипеда или ходишь пешком и изучаешь людей, запоминаешь их черты и повадки — от милых бабушек, сочувствующих тебе, еще только мальчику, до девушек, встречающих тебя в одном нижнем белье, — и ночами зарисовываешь всех встреченных на страницах скетчбука: ты купил себе новый, с хорошей бумагой, хотя долго жалел денег. Каждую ночь ты рисуешь, постепенно заканчивая новую страницу комикса и приступая к следующей, и читаешь очередные ответные письма: «Спасибо за участие, но вы не прошли в следующий тур», «Извините, но мы не готовы принять вас на работу без должного портфолио», «Мы рассмотрим вашу заявку на обучение. Ожидайте».
Бледный свет монитора — то ноутбука, то телефона — не дает заснуть, и по утрам ты, стоя перед зеркалом в освободившейся ванной, сперва наслаждаешься собственным отражением — раздеваешься по пояс, иногда полностью, — а потом закапываешь глаза чудодейственными каплями. Краснота проходит. Позавтракав чем придется — обычно забегаешь за кофе, большой город приучает тебя к нему, — ты спешишь развозить заказы дальше. Работа заменяет тебе тренировки, а встреча все новых и новых лиц — то пьяных одиноких мужчин, то детей, тайком заказавших мороженое на карманные деньги, — упражнения в рисовании. И раз в неделю ты вместе с остальными — с каждым днем вас, новичков, все меньше — встаешь в шеренгу и выслушиваешь крики вашего курьерского генерала, не бросающего слова на ветер: опоздавшим он задает знатную вздрючку, хватая заготовленный заранее толстый кожаный ремень, доставшийся ему от деда. Сосед шепчет тебе, что такого не видел даже в армии. Ты радуешься, что успеваешь с доставкой вовремя. Твое тело остается нетронутым. Золотым. Прекрасным.
В тот день — рано или поздно он должен был наступить и теперь неизменно наступает в твоих воспоминаниях — ты, уставший от потока заказов, отвозишь последний. Темнеет. Ты оставляешь велосипед у модного жилого комплекса. Набираешь код, попадаешь во внутренний дворик, смотришь на припаркованные машины, один вид которых слишком многое говорит об их владельцах — пусть ты и не разбираешься в марках, моделях, — доходишь до подъезда, набираешь еще один код и еще один — от второй двери. Как много замков и паролей! Сколько же секретов хранят эти пятнадцать этажей? Ты дожидаешься лифта — ехать до последнего этажа — и, оказавшись у порога чужой квартиры, отчего-то вздрагиваешь — неужели замерз? Нажимаешь на дверной звонок. Ждешь. Тебе никто не открывает. Нажимаешь еще. И еще. И еще. Тишина.
Хочешь уйти, наконец-то вернуться в гроб-комнатку, провалиться в рисование и короткий черный сон без снов, но слышишь, как гремит замок. Дверь открывается. Ты готовишься заранее — снимаешь рюкзак, расстегиваешь крышку, достаешь бумажные пакеты. Руки вдруг слабеют — дверь уже открыта, — и ты роняешь рюкзак, пытаешься сказать хоть что-то, но не можешь выдавить ни слова: ведь хором охают все тайские мудрецы мира, кричат деревянные статуэтки духов, воют лунный и солнечный ветра, звенят звезды, меняя слова еженедельных гороскопов, и заходятся денежным кашлем все больные мира — в миг, когда тут, на пороге чужой квартиры, ты встречаешь его.
Нет, не его!
Здесь, на пороге чужой квартиры, ты встречаешь себя. Смотришься в зеркало, но отражение не повинуется тебе: выронив ключи, не обращая внимания на полуобнаженную женщину за спиной, оно глядит на тебя столь же удивленно.
И тебе приходится поверить.
Он
Прямоугольный листок бумаги вобрал в себя весь круглый мир и даже воображаемые уголки его, воспоминания об исчезнувших, и умерших, и живые, бьющиеся сердца верных, которые каждый вечер возносят молитвы о том, чтобы свершилась воля Божья, не ведая, какова она будет.
Он стоит на крыше небоскреба, смотрит на кипящий город там, внизу, и задается тем же вопросом, которым задавался двадцать лет назад: если он нырнет, подобно Прометею или Люциферу, туда, к людям, утонет в ритме улиц, перед этим услышав вместе со свистящим в ушах ветром все их секреты, пронесется ли перед глазами вся жизнь?
И — это волнует его больше — будет ли там чему проноситься?
Тогда он оглядывается по сторонам — сколько таких же отчаявшихся, интересно, стоит вне зоны видимости, на других крышах этого пожирателя мечтаний и судеб? — и замечает, как вдалеке, над Атлантическом океаном, который однажды обязательно погубит все живое — и правильно, думает он, сделает, — розовеют летние облака. Может, это Бог говорит с ним не словами, не знаками, а языком природы? Может, призывает сделать шаг? Или остаться? Как понять? Как истолковать?
Он не знает. Не знал никогда. Почему не подсказывает ни Бог, ни дьявол?
Когда чьи-то — конечно, он знает чьи — нежные руки обхватывают его сзади, он наконец принимает решение. Не слышит, что она говорит ему сквозь слезы. Закрывает глаза.
И заставляет всю жизнь пронестись перед глазами.
Это сплошь фотокарточки, они заполоняли его дом, даже когда он еще не родился, — фотокарточки с изображениями улиц, снятых под неожиданным углом, и одиноко стоящих на фоне небоскребов деревьев. Даже его жизнь началась с фотовспышки — щелк, вот он, настоящий звук рождения, — а потом он увидел большие глаза отца и услышал его ласковый голос, повторяющий: «Генри». Отец никогда не говорил, в честь кого назвал его, своего сына, почему выбрал такое далекое от родины имя.
Он, русский эмигрант, приехал в город небоскребов и возможностей по работе и решил остаться; приплыл, как шутил всегда, на пароходе «Атлантида». С ним приплыла и мама, но Генри не видел ее: когда он подрос, отец сказал, что после его рождения она долго восстанавливалась в больнице, а потом попала в аварию — разбилась, спеша домой, вместе с дураком таксистом. Дома, с самого раннего детства, отец всегда говорил с Генри по-русски. Иногда Генри казалось, что, выгляни он в окно, увидит снежную бурю и шагающего сквозь нее Деда Мороза под руку с Санта-Клаусом, а вдалеке — красные башни Кремля, светящиеся во мраке, озаряющие путь — к славе или к краху?
У отца на Генри было мало времени — он крутился в моргании фотовспышек, жил среди прекрасных моделей, к которым, как Генри узнал позже, не испытывал никакого желания, слишком любил искусство; жил среди больших боссов, с которыми находил общий язык, даже когда не мог позволить себе ни их любимые дорогие сигареты, ни бурбон, что они пили, хотя иногда, уже захмелевшие, просили принести лучшей русской водки, почему-то считая, что лучшая — значит самая дешевая. Папа неосторожно бродил в мире глянца, не ведая, что он подобен царствам волшебных фейри — Генри читал о них в школе, — берущим слишком многое взамен: они очаровывают ложью и незаметно вторгаются в привычный мир, потешаются над ним, меняют под себя. Так и мир глянца проникал в их, Генри и папы, маленький мир, в их съемную нью-йоркскую квартирку, которую помимо них облюбовали неистребимые тараканы, но даже они, кажется, отступали под натиском глянцевого морока. Все эти Vogue, Vanity Fair, Harper’s Bazaar, Playboy — последние отец всегда складывал стопкой на самую верхнюю полку шкафа, а у Генри не было даже мыслей подставить стул и попытаться дотянуться — постепенно стали смыслом жизни отца.