Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Это мед, а не яд. — Оскар был тут как тут. — Давай, колись. Я ведь все равно вытащу из тебя.

Генри не хотел рассказывать никому — но понял, что не может держать в себе. И все выдал. Оскар — ничего другого от него не стоило ожидать — рассмеялся так громко, что пролил свое шампанское на колени.

— Да ты чего! — Он пихнул Генри в плечо. — Это же клево как, а! Всем бы нам так.

— Это грешно, Оскар. И говорить такое, и делать. Ты вообще грешишь круглыми сутками. — Генри наконец сделал большой глоток шампанского. Пузырьки ударили в нос. В голове чуть звенело. Не ангельская песня.

— Генри, грех — это второсортная эротика.

— Говоришь как богохульник. — Генри не смог не улыбнуться.

— Я лютеранин! Многие бы сказали, что это одно и то же. — Оскар рассмеялся, встал с дивана. Провел рукой по пятну на штанах. — Ну вот, теперь точно придется трахаться. Лучше совсем без штанов, чем в таких. Генри, хватит киснуть. Оторвись как следует! У тебя отличный папка. А скелеты в шкафу есть у каждого. И пусть лучше они будут такими!

А ведь Оскару впору быть проповедником: как выходит у него оставаться таким бессовестным и убедительным одновременно? Возвращаясь домой к полуночи — все же сумел уйти вовремя, — он не помнил, что делал: вроде бы шутил, вроде бы с кем-то целовался, вроде бы цитировал Достоевского всем на потеху. Хотелось одного — спать. Отца дома не было. Генри лег, не раздеваясь. Перед сном лишь представил, как в одном из отелей города-гиганта отец прекрасно проводит ночь с очередной женщиной без адреса, имени, а может, даже и без лица.

Проснулся Генри поздно, но отчетливо услышал присвистывание отца с кухни.

— Вижу, ночь ты провел прекрасно! Я не буду задавать вопросов. Просто переоденься и умойся. На кухне горячий кофе. Я побежал работать. Задержался.

Генри хотел поговорить с ним о том самом — не успел. Провалился в сон. Кофе пил уже остывшим.

Днем тридцать первого декабря 1999 года, за несколько часов до нового столетия, — отец, как обычно, работал до вечера, чтобы все успеть, — Генри продирался сквозь Булгакова: главы с Иешуа и Пилатом казались скучнее черно-белого кино, но пропустить их было невозможно, они очаровывали, среди строк, быть может, спрятались письмена ангелов. Генри хотел переключиться на пару недочитанных комиксов и, если удастся, пофотографировать их — отец обещал принести камеру домой на выходные, — когда зазвонил телефон. Генри взял трубку. Ожидал услышать голос отца — услышал чужой. И, закончив разговор, не взяв ничего с собой — даже не одевшись, хотя на улице шел редкий снег, — выбежал на улицу, не зная, что делать, что говорить — может, лучше молчать, тогда он услышит ангелов, Господа, и они дадут ответ, хотя бы намекнут?

Чувствуя, как утекают сквозь пальцы завершающийся год, тысячелетие, вся привычная жизнь, и стараясь не разрыдаться, Генри просто побрел вперед, избегая ряженых Санта-Клаусов, ложных продавцов чудес, которые не предложат ему ни счастья, ни искупления, ни чуда — только дурацкие рекламные листовки, разъедающие зубы конфеты и сделанные из дрянного пластика игрушки, — но наконец замер, попытался собраться, посмотрел наверх. Показалось, что в облаках, там, где смыкались вершины небоскребов, он увидел огромный циферблат — неужто загадочные московские куранты, отбивающие ритм его далекой родины, расписание ее революций? — стрелки которого неумолимо близились к полуночи: к концу света, к Страшному суду, а он даже не искупил грехи, даже не поговорил с отцом — где теперь его неверующая душа, где, где, где? Каждому ли по вере его? Не хотел думать о Булгакове. Или хотел? Может, дьявол наконец-то заявился сюда, в Нью-Йорк, и сейчас из-за угла вынырнет черный пудель, следом — гигантский кот, и господин с Бродвея в полосатом костюме, и полуголая проститутка, и воротила из ночного клуба? Но нет. Не нужно смотреть вверх, нужно смотреть вниз, сквозь заваленные мусором улицы, сквозь канализацию, сквозь кости предков, сквозь остатки городов — до самого центра земли, куда пока удалось заглянуть одному только Жюлю Верну. Нужно идти вверх. Потом — вниз. Падение — вот удел человека. Падение — вот удел Генри.

И он вернулся, поднялся на вершину вершин и выше — не в квартиру, а на крышу, доступ к которой никогда не закрывали, хотя должны были, — и пока поднимался, пока мерз, оглядывая город грязи, порока и мечты, видный, как на ладони, опять обряженный в жуткий рождественско-новогодний костюм, слышал голос в трубке: «Бла-бла-бла, это вы, да, это вы? Бла-бла-бла, мы сделали все, что могли, бла-бла-бла, его сбило такси, бла-бла-бла, да, прямо такое, как в кино, бла-бла-бла, с ним была фотокамера, но ее не починить, бла-бла-бла, приезжайте на опознание, наши соболезнования, бла-бла-бла, когда вы сможете?» Гудки. Звуки стихли. Генри стоял у самого края, смотрел на город внизу — все такое маленькое, незначительное — так хотелось ему не смотреть больше ни в чьи мертвые глаза, не разглядывать ничью бледную кожу, чтобы не, не, не и чтобы тоже получить по вере. Почему так тихо? Почему это молчание ангелов оказалось к худу, неужели обманула старая Вал? Где его Сонечка Мармеладова? Не с кем читать Евангелие. Не с кем читать эту жизнь.

Генри так и не понял, почему отшатнулся, упал на крышу, ушибся: хотелось верить, что почувствовал фантомное прикосновение одной из фантомных Сонечек, которых, он верил, не встретить нигде ни в Америке, ни в Европе, ни в России, они остались там, во временах империй — будто в шарике с искусственным снегом; ему хотелось верить, что все же услышал ответ от Господа и его ангелов. Единственное, что Генри помнил наверняка, — как содрогнулся от мирового крика боли, крика рождения нового тысячелетия и миллионов его детей, впитавших скорбь о былом и грядущем в собственные сердца, на месте которых, может статься, окажутся одни лишь голодные воронки, требующие обезболивающих — не помогут никакие врачи; этот крик — сетования стариков и истерики молодых, вой ветра и гудки такси, музыка ночных клубов и сирена ракетной опасности — оглушил его. Пронзил ядовитым копьем, превратив сердце в кровавое месиво из боли, отчаянья, и вечного голода, и вечной же попытки облегчить эту боль — свою, чужую, мировую.

Почему Генри не сделал шаг? Он так и не понял. Старался не возвращаться к этому воспоминанию. Оттеснил его, как научили мудрые люди, в глубины подсознания. Однако не смог оттеснить другое: как он, тяжело дыша, спустился в квартиру и замер, увидев на журнальном столике запакованную пачку цветных карандашей. Господи, откуда, неужели отец собирался подарить шутки ради, или один из ангелов Вал залетел в окно, подбросил и спрятался в тени? Генри накинулся на карандаши, как истощенный волк на свежую падаль, разорвал пачку и стал рисовать прямо по страницам лежавшего рядом журнала — первое, что попалось под руку, — а пальцы дрожали, и линии ложились криво-криво, но Генри виделось, будто на него наконец смотрят настоящие, прекрасные, как с фотографий отца, волшебники, драконы, герои и злодеи — а вскоре и сам отец.

Желтый, самый ненавистный, карандаш Генри сломал. И, обессилевший, свалился на пол.

Генри ожидал оказаться в вихре гоголевских родственников — краснолицых, шумных, несуразных, глупых, алчных и, подобно старику Городничему, не понимающих, отчего же над ними так смеются, — но была только тишина и редкие звонки с искренними соболезнованиями; родина — далекая, с курантами судного дня — забыла того, кто добровольно шагнул через границу. Кровные узы, эти неумелые швы, разошлись, однако их быстро наложили вновь, заменили другими, крепкими, качественными, идеально хирургическими, — узами дружбы.

Друзья отца — мужчины и женщины, среди которых наверняка были его любимые проститутки, но в те дни Генри старался не думать об этом, да и некогда было, слишком многое навалилось, — не только звонили, но и приходили домой. Они, будто некий единый великий разум из комиксов, заверили Генри в абсолютной поддержке и верности, ведь так просил отец. Генри, уже вкусивший мир глянца, рекламы, обещаний и мечтаний, знал: таким словам нельзя доверять нигде, тем более в Нью-Йорке, иначе останешься с носом — тут перед глазами вновь возникали гоголевские несчастные; слишком много абсурда творилось в те дни. Но эти люди — с большинством Генри уже был знаком, постоянно видел с отцом и в детстве, и когда стал ездить с ним по студиям — оказались честными и настоящими. Помогли организовать похороны — отец просил, чтобы его «никчемное холодное тело» сожгли, а прах смешали с хорошей русской водкой — снова, когда Генри оглашали завещание, перед глазами танцевали гоголевские человечки — и вылили в Гудзон; ночью, аккуратно, так, чтобы не заметила полиция, — тут даже Генри не удержался и улыбнулся. Все наследство досталось ему, только драгоценная мелочь отошла коллегам и моделям: любимые виниловые пластинки, первая пленочная камера, проигрыватель и некоторые особо редкие журналы; какие-то скопленные суммы отец завещал женщинам, для Генри оставшимся безликими бабочками удовольствия — Клара, Китти, Хельга, Фредерика, Барби, Гермина; подставь любое имя — не ошибешься.

В день, когда Генри не сделал шаг за черту, прежде всего он позвонил Оскару. И Оскар, по голосу пьяный, приехал быстрее скорой помощи — казалось, летел прямо по ветру. Шагнув в квартиру, сказал: «Трындец, Генри. Полнейший трындец, трындец, трындец», а потом, вопреки обыкновению, обнял его — хотя всегда просто очень крепко жал руку, не хотел быть похожим на «этого самого», — сел за кухонный стол, закрыл глаза и стал молиться. Генри так не привык видеть эту сторону Оскара, которую тот обычно прятал на людях, что сперва просто стоял в дверях. Потом сел рядом и тоже стал молиться, но с открытыми глазами. Может, хоть сейчас увидит что-нибудь? Вечером того дня — Оскар давно ушел, еще раз обняв Генри на прощание и предупредив: «Только никому», — уставший от разговоров, он просто сел в гостиной перед телевизором. Не включал его. Молча смотрел в одну точку. А после — чтобы заняться хоть чем-то — решил прибрать кое-как лежавшие книги; увидел там список отца, который тот доделал на днях. Всмотрелся — бесконечное количество фамилий и названий, пометки с объяснениями, зачем читать то или иное: «Чтобы не чувствовать себя глупо перед девушкой», «Чтобы не выглядеть тупым перед собственным отражением», «Чтобы найти счастье даже в самые темные времена». В их доме не было ликов святых — ни деревянных, ни бумажных икон, — но этот обычный белый листок с еще теплым почерком отца — руку отчего-то грело — стал для Генри дороже всякой церковной реликвии, пусть и исписан был черной гелевой ручкой, не золотыми чернилами по коровьей коже.

Оскар стал приходить в гости намного чаще, потому что одиночество было невыносимо. Генри по кирпичикам выстраивал жизнь заново, это — даже при помощи волшебников-каменщиков, этих святых Олафов, друзей и подруг отца, — оказалось непросто; мог ли он разгневать Господа еще больше, строя новую вавилонскую башню в городе башен? Каждое воскресенье Генри взял за правило ходить в церковь — ту самую, куда впервые пошел с отцом, и не важно, лил ли дождь, пекло ли солнце, или вновь начинался редкий зимний снег, — но не носил креста на шее, не купил распятие домой, взяв пример с Оскара; его родители, ставшие Генри опекунами, помогали советом, звали на семейные вечера — часто Генри отказывался, но иногда соглашался и, сидя за накрытым домашним столом или в ресторане, чувствовал, что говорит с двумя повзрослевшими копиями Оскара; речами, полными острот и каламбуров, они напоминали персонажей пьес Уайльда. «Портрет Дориана Грея» из заветного списка Генри прочел в последний год колледжа и понял, что отец имел в виду тогда, в детстве; за ажурным слогом разглядел смерть бога, смерть человека, услышал крики иного, двадцатого века — и вспомнил о крике наступившего двадцать первого.

Поделиться с друзьями: