Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба
Шрифт:
Брюне видит молодую темноглазую женщину. Она улыбается: Брюне никогда не видел подобной улыбки. Женщина выглядит так, будто отлично знает, что существуют концентрационные лагеря, войны, пленные, согнанные в казармы; она это знает и все же улыбается: всем побежденным, депортированным, пасынкам истории дарует она свою улыбку. Однако Брюне напрасно ищет в ее глазах подловатый унизительный отблеск милосердия; она улыбается им доверчиво и спокойно, она улыбается их силе, как будто просит их прощать победителей. За это время Брюне повидал немало фотографий и немало улыбок. Война всех их сделала мертвенными, на них стало невыносимо смотреть. На эту можно: улыбка родилась только что, она адресована Брюне, одному Брюне. Брюне-пленному, Брюне-отбросу, Брюне-победителю. Шнейдер склонился над его плечом. Он говорит: «Она ветшает». — «Да, — соглашается Брюне, — надо подрезать края». Он возвращает фотографию, блестящую от измороси; Шнейдер старательно вытирает ее отворотом рукава и кладет в бумажник. Брюне пытается определить: «Она красива?» Он не знает, у него не было времени убедиться в этом. Он поднимает голову, смотрит на Шнейдера и думает: «Она ему улыбалась». Ему кажется, что он видит Шнейдера другими глазами. Проходят двое пленных, очень молодых, это стрелки; они воткнули маки в петлицы, они не разговаривают, у них немного комичный вид первопричастников. Шнейдер провожает их взглядом; Брюне колеблется, полузабытое слово поднимается откуда-то из глубины, и он говорит: «По-моему, у них трогательный вид». — «Кроме шуток?» — отзывается Шнейдер. Сзади них теснятся ряды любопытных, посетители вошли в казарму. Шагая вперевалку, появляется Деврукер в сопровождении Перрена и наборщика. «Действительно, — думает Брюне. — Сейчас три часа». У всех троих замкнутые лица; Брюне злится, что они уже переговорили между собой: этому нельзя помешать. Он издалека кричит: «Ну как, ребята?» Они подходят, останавливаются и смущенно переглядываются. «Выкладывайте, о чем толковали, — быстро говорит он. — Что не ладится?» Наборщик останавливает на нем взгляд красивых тревожных глаз; выглядит он скверно. Он говорит: «Мы всегда делали то, что ты нам поручал, так?» — «Так, — нетерпеливо подтверждает Брюне. — Да, да. И что?» Наборщик не может больше ничего добавить, вместо него, не поднимая глаз, говорит Деврукер: «Мы хотим продолжать и будет продолжать, пока ты этого требуешь. Но это пустая трата времени». Перрен говорит: «Они ничего не хотят слушать». Брюне по-прежнему молчит, наборщик подхватывает безразличным тоном: «Как раз вчера я поссорился с одним типом, потому что я уверял его, что немцы отправят нас в Германию. Тип был сумасшедший, он сказал, что я из пятой колонны». Они поднимают глаза и упрямо смотрят на Брюне. «Представляешь себе, им даже нельзя плохого слова сказать о немцах». Деврукер собирает все свое мужество и смотрит Брюне в глаза: «Честно, Брюне, мы не отказываемся работать, если мы плохо взялись, мы готовы снова начать по-другому. Но пойми и нас. Мы ходим повсюду. За день мы обычно успеваем поговорить с двумя сотнями человек, мы измеряем температуру лагеря, ты же поневоле видишь меньше, ты не можешь представить себе всего». — «И что дальше?» — «Дело в том настроении, в котором находятся эти парни, если завтра освободят двадцать тысяч пленных, то будет на двадцать тысяч нацистов больше». Брюне чувствует, как жар опаляет его щеки, он поочередно смотрит на них; он спрашивает: «Вы в этом уверены?» Все трое отвечают «Да», и он их спрашивает. «Все?» Они еще раз отвечают «Да», и он внезапно взрывается: «В этом скопите людей есть рабочие и крестьяне, стыдно думать, что все они станут нацистами, а если и так, то это будет по вашей вине: человек не полено, понимаете, он живой, черт возьми, и его можно убедить; если вам не удается их обратить в свою веру, значит, вы не умеете работать». Он поворачивается к ним спиной, делает три шага, потом быстро возвращается к ним, выставив палец: «Все дело в том, что вы принимаете себя за важных персон. Вы презираете своих товарищей. Так вот, запомните: член нашей партии никого не презирает». Он видит их ошеломленные липа, злится все больше и кричит: «Двадцать тысяч нацистов, да вы с ума сошли! Вы не способны их изменить, пока вы их презираете! Попытайтесь сначала их понять: у этих парней смерть в душе, они уже не знают, что делать; они будут с первым, кто в них поверит».
Присутствие Шнейдера его раздражает; он говорит ему: «Пошли!» и, уходя, оборачивается к остальным — те стоят в молчаливом смущении: «Я считаю, что вы проявили невыдержанность. И не лезьте ко мне больше со своими бреднями. До завтра». Он бегом поднимается по лестнице, Шнейдер тяжело дышит сзади; он входит в свою клетушку, падает на одеяло, протягивает руку и берет книгу: «Их сестры» Анри Лаведана. Он усердно читает, строчку за строчкой, слово за словом; он понемногу успокаивается. Когда начинает смеркаться, он откладывает книгу и вспоминает, что не ел: «Вы отложили мой хлеб?» Мулю протягивает ему хлеб, Брюне отрезает кусок, который он должен завтра отдать наборщику, кладет его в рюкзак и начинает есть; в дверном проеме появляются Кантрелль и Ливар: наступило время гостей. «Привет!» — «Привет!» — не поднимая головы, отвечают они. «Ну что? — спрашивает Мулю. — Что вы нам скажете хорошенького?» — «Среди нас появились наглецы! — говорит Ливар. — А кто будет расплачиваться? Натурально, мы». — «Ага! — восклицает Мулю. — Стало быть, есть новости?» — «Есть, — говорит Ливар, — один унтер сбежал». — «Сбежал? Почему?» — изумляется блондинчик. Все смолкают, переваривая новость, в глазах у них легкое замешательство, легкий ужас, как у людей в усталой толпе в метро, когда какой-то сумасшедший начал неожиданно лаять. «Сбежал», — медленно повторяет Гассу. Северянин отложил палку, которую он вырезал. Он явно встревожен. Ламбер молча жует, его остановившийся взгляд мрачнеет. Немного погодя он говорит, неприятно ухмыляясь: «Всегда найдется кто-нибудь, кто считает, что он торопится больше остальных». — «А может, — иронизирует Мулю, — он любит пешие прогулки». Брюне острием ножа выковыривает кусочки заплесневелого хлебного мякиша и роняет их на одеяло; он чувствует себя неловко. В клетушке потемнело; где-то снаружи, в мертвом городе, прячется затравленный человек. Мы же здесь, мы едим, сегодня вечером мы ляжем спать под крышей. Он неохотно спрашивает: «Как он убежал?» Ливар значительно смотрит на него и говорит: «Угадай!» — «Но я не знаю: может, через заднюю стену?» Ливар, улыбаясь, качает головой, он медлит, потом ликующе произносит: «Через ворота, в четыре часа дня, на глазах у фрицев!» Все ошеломлены. Ливар и Кантрелль наслаждаются всеобщим изумлением, потом Кантрелль резким голосом торопливо объясняет: «Его старуха пришла повидать его и принесла ему гражданские шмотки; унтер переоделся в стенном шкафу и потом вышел, взяв ее под руку».
— «И никто его не остановил?» — «Никто». — «А я, — говорит Гассу, — если б только его узнал, когда он выходил, позвал бы фрица и засадил бы его!» Брюне недоуменно смотрит на него: «Ты что, чокнулся?» — «Чокнулся?! — запальчиво кричит Гассу. — Бедная Франция! Человека обзывают чокнутым, когда он хочет выполнить свой долг». Он обводит всех взглядом, чтобы убедиться, что его одобряют, и с горячностью продолжает: «Ты увидишь, чокнулся ли я, когда фрицы отменят посещения. А так они позволили гражданским прийти, хоть и не обязаны были это делать. Что, ребята, разве я не прав?» Мулю и Ламбер покачивают головами. Гассу суровым тоном добавляет: «Я совершенно прав! И вот теперь, когда фрицы поступили не по-сволочному, чем мы их отблагодарили? Нагадили в протянутую руку. Они рассвирепеют и будут совершенно правы». Брюне открывает рот, собираясь назвать его негодяем, но Шнейдер бросает на него быстрый взгляд и кричит: «Гассу, ты отпетый негодяй!» Брюне молчит, он горько думает: «Он поспешил оскорбить его, чтобы помешать мне осудить его. На самом деле он не осуждает Гассу, он никогда никого не осуждает: ему просто стыдно за них передо мной; что бы ни случилось, как бы они ни поступили, он всегда будет с ними заодно». Гассу разъяренно смотрит на Шнейдера, Шнейдер отвечает ему тем же; Гассу опускает голову. «Ладно, — цедит он. — Ладно. Пусть отменят посещения; мне на это наплевать: мои-то старики в Оранже». — «И мне! — вмешивается Мулю. — Я вообще сирота. Только надо все же думать и о товарищах». — «Действительно, — говорит Брюне. — Золотые слова, Мулю, ты ведь так тщательно моешься по утрам, чтобы твои товарищи не подхватили вшей». — «Это разные вещи, — резко говорит блондинчик. — Мулю грязнуля, я согласен, но он осточертел только нам. А тот парень готов из-за себя посадить двадцать тысяч человек в дерьмо». — «Если немцы его поймают, — говорит Ламбер, — и сунут в каталажку, я не стану его жалеть». — «Представляешь себе, — говорит Мулю, — за шесть недель до освобождения этот господинчик дает деру. Мы ждем, а ему приспичило».
На сей раз сержант с ними согласен. «Таков уж французский характер, — вздыхая, говорит он, — потому-то мы и проиграли войну». Брюне ухмыляется, он им говорит: «Тем не менее, вы хотели бы быть на его месте, и вам стыдно, что вы на это не решились». — «А вот и ошибаешься, — живо возражает Кантрелль, — если бы он отважился на что-нибудь другое, неважно, на что, выстрелить во фрица, к примеру, тогда дело иное, можно было бы сказать: он баламут, горячая голова, но он смел. Но этот фрукт спокойно уходит, прикрываясь женой, как трус, это не побег, это злоупотребление доверием». Ледяная дрожь пробегает по спине Брюне, он выпрямляется и поочередно смотрит им в глаза: «Хорошо, раз так, я вас предупреждаю: завтра вечером я улизну. Посмотрим, найдется ли кто-нибудь, чтобы выдать меня». У пленных смущенный вид, но Гассу не дает сбить себя с толку: «Мы тебя не выдадим, ты это отлично знаешь, но учти — когда я выйду отсюда, то обязательно задам тебе хорошую трёпку, потому что, если ты убежишь, это обернется против нас». — «Трёпку, — оскорбительно смеется Брюне, — трёпку, ты?» — «Да-да! Не заносись, если нужно, мы возьмемся сообща». — «Ты поговоришь со мной об этом через десять лет, когда вернешься из Германии». Гассу хочет что-то ответить, но Ливар прерывает его: «Не спорь с ним. Нас освободят четырнадцатого, это официальная дата». — «Официальная дата? — хохоча, переспрашивает Брюне. — Тебе так и написали?» Ливар делает вид, что отвечает не ему, он поворачивается к остальным и говорит: «Мне так не написали, и все-таки это так». Лица в темноте сияют: радиолампы, молочно-тусклые. Ливар смотрит на них с доброжелательной улыбкой, потом объясняет: «Это сказал Гитлер». — «Гитлер?» — повторяет опешивший Брюне. Ливар не обращает внимания на эту реплику. Он продолжает: «Не то, чтобы я его любил, этого гада: конечно, он наш враг. А что до нацизма, то я ни за, ни против: у немцев такое может прижиться, но французскому темпераменту это не подходит. Однако у Гитлера есть одно достоинство: он всегда делает то, что говорит. Он сказал: пятнадцатого июня я буду в Париже; что ж, так оно и вышло, и даже раньше».
— «Он говорил, что освободит нас?» — спрашивает Ламбер. — «Конечно. Он сказал: пятнадцатого июня я буду в Париже, а четырнадцатого июля вы будете танцевать со своими женами». Раздается робкий голос, это голос северянина: «Наверное, он сказал иначе: мы будем танцевать с вашими женами. Мы: мы, фрицы». Ливар с пренебрежением смотрит на него: «А ты при этом присутствовал?» — «Нет, — говорит северянин, — мне так сказали». Ливар ухмыляется, Брюне у него спрашивает: «А ты при этом присутствовал?» — «Естественно, присутствовал! Было это в Агено; у дружков был радиоприемник; когда я к ним зашел, Гитлер только что сказал эту фразу!» Он качает головой и охотно повторяет: «Пятнадцатого июня мы будем в Париже, а четырнадцатого июля вы будете танцевать со своими женами». — «Ага! — повторяют развеселившиеся пленные, — пятнадцатого июня в Париже, а четырнадцатого июля мы будем танцевать». Женщины, танцы. Втянув голову в плечи, запрокинув лица, хлопая ладонями о палаточное полотно, люди танцуют; пол скрипит, вращается и вальсирует под звездами между массивными утесами перекрестка Шатоден. Размякший Гассу наклоняется к Брюне и рассудительно говорит: «Понимаешь, Гитлер ведь не идиот. Скажи, зачем ему миллион пленных в Германии? Зачем ему лишний миллион ртов?» — «Чтобы заставить их работать», — отвечает Брюне. — «Работать? С немецкими рабочими? Представляю себе моральный дух фрицев, если они хотя бы малость поговорят с нами». — «На каком языке?» — «Неважно, на каком, на ломаном французском, на эсперанто: французский рабочий хитрец, человек неуживчивый и недисциплинированный, он бы в два счета научил фрицев уму-разуму, и можешь быть уверен, что Гитлер это понимает. Уж кто-кто, а он не идиот! Это точно! Я, как и Ливар, не люблю этого человека, но я его уважаю, а я так мало о ком могу сказать». Пленные серьезно и одобрительно кивают: «Нужно отдать ему должное: он любит свою страну». — «У этого человека есть идеал. Не наш, конечно, но тем не менее, это достойно уважения». — «Все позиции достойны уважения, лишь бы только они были искренними». — «А что за идеалы у наших депутатов? Набить себе карман, погулять с девками и тому подобное. Они оплачивают свои попойки нашими деньгами. У фрицев не так: ты платишь налоги, но ты знаешь, на что идут твои деньги. Каждый год сборщик налогов посылает тебе извещение: сударь, вы заплатили столько-то, так вот, столько-то пошло на лекарства для больных или столько-то на строительство такого-то участка автострады». — «Он не хотел с нами воевать, — говорит Мулю, — мы сами ему объявили войну». — «Даже не мы, а Даладье, и он даже не посоветовался с депутатами». — «Об этом я и говорю. Значит, ты понимаешь, он не трус; он сказал: раз вы, ребята, меня задираете, пеняйте на себя. В два счета он нам задал трёпку. Ну, хорошо. А теперь? Думаешь, он доволен, заполучив миллион пленных? Послушай, через несколько дней он нам скажет: вы мне мешаете, ребята, возвращайтесь-ка домой. А потом он обернется против русских, и они схватятся между собой. Думаешь, его интересует Франция? Она ему не нужна. Понятное дело, он у нас отберет назад Эльзас — тут вопрос престижа. Только я тебе скажу: плевать нам на эльзасцев; я всегда их не выносил». Ливар беззвучно смеется: у него фатоватый вид «Между нами, — говорит он, — будь у нас свой Гитлер…» — «Эх, дружок! — говорит Гассу. — Гитлер и французские солдаты! Кошмар! Мы были бы сейчас в Константинополе. Потому что, — добавляет он, игриво подмигивая, — французский солдат — лучший в мире, когда им по-настоящему командуют». Брюне думает, что Шнейдеру наверняка стыдно, он не решается на него посмотреть. Он встает, поворачивается спиной к лучшим солдатам в мире, он понимает, что ему тут больше нечего делать; он выходит. На лестничной площадке он колеблется, смотрит на лестницу, которая, извиваясь, углубляется в сумерки: в это время ворота должны быть закрыты. В первый раз он чувствует, что он пленный. Рано или поздно ему придется вернуться в свою тюрьму, лечь на пол рядом с остальными и слушать их бредни. Под ним шумит казарма, крики и пение проникают сквозь перегородки, Сзади скрипит пол, и Брюне живо оборачивается: в темном коридоре, пересекая последние отсветы дня, к нему приближается Шнейдер.
Я ему сейчас скажу: «Ну что, неужели у тебя осталась наглость их защищать!» Шнейдер уже рядом с ним, Брюне молча смотрит на него. Он облокачивается на перила; Шнейдер облокачивается рядом, Брюне говорит: «Прав Деврукер». Шнейдер не отвечает; а что он может ответить? Улыбка, красные цветы под изморосью, достаточно оказать им доверие, немного, да, конечно же, я тебе верю; он яростно повторяет: «Нечего делать! Нечего! Нечего!» Конечно, одного доверия не достаточно. Доверие к кому? Доверие к чему? Нужны страдания, страх и ненависть, нужны бунт и бойня, нужна железная дисциплина. Пусть им больше нечего будет терять, пусть для них жизнь станет хуже смерти. Оба наклоняются над мраком, пахнет пылью, Шнейдер, понизив голос, спрашивает: «Ты правда хочешь бежать?» Брюне молча смотрит на него. Шнейдер говорит: «Мне будет тебя не хватать». Брюне с горечью возражает: «Тебе будет хорошо и одному». На первом этаже люди хором поют: «Выпьем стаканчик, выпьем второй во здравие пары влюбленной», бежать, поставить крест на двадцати тысячах пленных, дать им подохнуть в дерьме, разве ты имеешь право когда-нибудь сказать: делать больше нечего?
А если меня ждут в Париже? Он думает о Париже с отвращением, сила которого его удивляет. Он говорит: «Я не сбегу, я сказал это сгоряча». — «Если ты думаешь, что больше нечего делать…» — «Всегда есть, что делать. Нужно работать там, где находишься, и с теми средствами, которые есть под рукой. Позже все образуется». Шнейдер вздыхает, Брюне вдруг говорит: «Это ты должен был бы бежать». Шнейдер отрицательно качает головой, Брюне поясняет: «У тебя на воле жена». Шнейдер снова качает головой; Брюне спрашивает: «Но почему? Тебя ничто здесь не держит». Шнейдер отвечает: «Повсюду будет только хуже». Выпьем стаканчик, выпьем другой во здравие пары влюбленной. Брюне говорит: «Скорее бы Германия!», и в первый раз Шнейдер повторяет с некоторым стыдом: «Да. Скорее бы Германия! И к черту английского короля, объявившего нам войну». Двадцать семь человек, вагон скрипит, вдоль путей тянется канал. Мулю говорит: «А что, не так уж все и разрушено». Немцы не закрыли раздвижную дверь, свет и мухи проникают в вагон; Шнейдер, Брюне и наборщик сидят на полу у дверного проема, свесив ноги наружу, стоит прекрасный летний день. «Нет, — удовлетворенно говорит Мулю, — все не так уж и разрушено». Брюне поднимает голову: Мулю стоит рядом и с удовлетворением смотрит на проплывающие мимо поля и луга. Жарко, от пленных скверно пахнет; в глубине вагона кто-то храпит. Брюне наклоняется и видит, как в багажном вагоне блестят над стволами ружей немецкие каски. Прекрасный летний день; все спокойно, поезд идет, канал течет, местами бомбы изрыли дорогу, вспахали поле; на дне воронок скопилась вода, в которой отражается небо. Наборщик говорит сам себе: «Не так уж трудно спрыгнуть». Шнейдер движением плеча показывает на винтовки: «Тебя подстрелят, как зайца». Наборщик не отвечает, он наклоняется, как будто собирается нырнуть; Брюне удерживает его за плечо. «Это было бы не так уж трудно», — зачарованно повторяет наборщик. Мулю гладит его по затылку: «Но ведь мы едем в Шалон». — «Это правда? Мы едем туда?» — «Ты не хуже меня видел объявление». — «Но там не было написано, что мы едем в Шалон». — «Нет, но было написано, что мы остаемся во Франции. Верно, Брюне?» Брюне медлит с ответом: это правда, позавчера на стене было вывешено объявление, подписанное комендантом: «Пленные лагеря Баккара останутся на территории Франции». Тем не менее, сейчас они в поезде, который идет неизвестно куда. Мулю настаивает: «Так правда это или неправда?» За их спинами нетерпеливо выкрикивают: «Ну да, это правда, конечно, правда! Не валяйте дурака, вы сами знаете, что это правда». Брюне бросает взгляд на наборщика и вполголоса говорит: «Это правда». Наборщик вздыхает и произносит, облегченно улыбаясь: «Любопытно, но я всегда чувствую себя как-то странно, когда еду в поезде». Он смеется, повернувшись к Брюне: «Я, может, и ездил-то раз двадцать за всю свою жизнь, но каждый раз это на меня действует». Он продолжает смеяться, Брюне смотрит на него и думает: «Дело дрянь».
Немного сзади, обхватив лодыжки, сидит Люсьен, он говорит: «Мои старики должны были приехать в воскресенье». Это тихий юноша в очках. Мулю поворачивается к нему: «А разве не лучше встретиться с ними дома?» — «Конечно, да, — отвечает тот, — но раз уж они должны были приехать в воскресенье, я бы предпочел, чтобы мы отправились в понедельник». Вагон возмущается: «Ишь ты какой, он хотел бы остаться там на три дня дольше; мать твою так, есть же такие, которые не знают, чего хотят; днем дольше, послушай, а почему не до рождества?» Люсьен мягко улыбается и объясняет: «Понимаете, они уже немолодые, мне жаль, что они промучаются понапрасну». — «Брось! — обрывает его Мулю. — Когда они вернутся, ты уже будешь дома». — «Хорошо бы, — говорит Люсьен, — но этого счастья мне не видать: с нашей мобилизацией фрицы протянут, по меньшей мере, неделю». — «Как знать? — говорит Мулю. — Как знать? У фрицев это может быть быстро». — «А я, — мечтает вслух Жюрассьен, — хотел бы поспеть домой к сбору лаванды». Брюне оборачивается: вагон сизый от пыли и дыма, одни стоят, другие сидят; сквозь кривые стволы ног он различает благодушные, смутно улыбающиеся лица. Жюрассьен — сурового вида толстяк с бритой головой и черной повязкой на глазу. Он сидит по-турецки, чтобы занимать поменьше места. «Ты откуда?» — спрашивает Брюне. — «Из Маноска, раньше служил на флоте, теперь живу с женой, я не хотел бы, чтобы она собирала лаванду без меня». Наборщик неотрывно смотрит наружу, он говорит: «Давно пора». — «О чем ты?» — спрашивает Брюне. — «Давно пора нас отпустить». — «Ты так считаешь?» — «У меня была такая хандра!» — жалуется наборщик. Брюне думает «И он тоже!», но видит его горящие запавшие глаза, молчит и думает:
«Все равно скоро догадается и он». Шнейдер спрашивает: «Что это ты погрустнел?» — «Нет, ничего! — отвечает наборщик. — Уже все в порядке». Он хочет что-то объяснить, но ему не хватает слов. Он делает извиняющееся движение и просто говорит: «Я ведь из Лиона». Брюне чувствует себя неловко, он думает: «Я совсем забыл, что он из Лиона. Вот уже два месяца я заставляю его работать и ничего о нем не знаю. Сейчас он совсем раскис, и его тянет домой». Наборщик повернулся к нему, Брюне читает в глубине его глаз нечто вроде смиренной тревоги. «Так мы и правда едем в Шалон?» — снова спрашивает он. — «Эй! Ты опять за свое?» — сердится Мулю. — «Брось! — говорит Брюне. — Даже если мы едем не в Шалон, в конце концов мы все равно вернемся». — «Только бы в Шалон, — твердит наборщик. — Только бы в Шалон». Это похоже на заклинание. — «Знаешь, — говорит он Брюне, — если бы не ты, я бы уже давно сбежал». — «Если бы не я?» — «Ну да. Раз появился ответственный партиец, я обязан был остаться». Брюне не отвечает. Он думает: «Естественно, он не сбежал из-за меня». Но это не доставляет ему никакого удовольствия. Тот продолжает: «Сегодня я был бы в Лионе. Представляешь себе, я был мобилизован в октябре тридцать седьмого, я уже забыл свою профессию». — «Ничего, это быстро восстанавливается», — успокаивает его Люсьен. Наборщик задумчиво качает головой. «Где там! — восклицает он. — Не так уж быстро. Сами убедитесь». Он сидит неподвижно, глаза его пусты, потом говорит: «По вечерам дома у моих стариков я все начищал до блеска, я не любил сидеть сложа руки». Брюне краем глаза косится на него: он утратил опрятный и бодрый вид, слова вяло вытекают у него изо рта; пучки черной щетины как придется торчат на его похудевших щеках. Туннель пожирает головные вагоны; Брюне смотрит на черную дыру, куда врывается поезд, он быстро поворачивается к наборщику: «Если хочешь бежать, самое время». — «Что?» — переспрашивает наборщик. — «Только тебе нужно спрыгнуть, когда мы будем в туннеле». Наборщик гладит на него, и тут все вокруг чернеет. Дым попадает Брюне в рот и глаза, он кашляет. Поезд замедляет ход. «Прыгай! — кашляя, приказывает Брюне. — Да прыгай же!» Ответа нет; свет сереет сквозь дым, Брюне вытирает глаза, солнце ослепляет его; наборщик сидит на том же месте. «Ну что ж ты?» — спрашивает Брюне. Наборщик щурится и удивленно спрашивает: «А зачем? Ведь мы и так едем в Шалон».
Брюне пожимает плечами и смотрит на канал. На берегу ресторанчик, какой-то человек пьет, сквозь грабовую аллею видна его фуражка, стакан и длинный нос. Двое других идут по берегу; на них шляпы-канотье, они спокойно беседуют и даже не поворачиваются к поезду. — «Эй! — кричит Мулю. — Эй! Парни!» Но их уже не видно. Другое, совсем новенькое бистро под названием «Удачной рыбалки». Ржущее дребезжание механического пианино режет слух Брюне и тут же исчезает; теперь его слышат фрицы из багажного вагона. Брюне видит замок, которого фрицы еще не видят, он стоит в глубине парка, белоснежный, с двумя остроконечными башнями по бокам; в парке какая-то девчушка с обручем в руках серьезно смотрит на состав: ее детскими глазами вся невиновная и обветшалая Франция смотрит, как их увозят. Брюне глядит на девочку и думает о Петэне; поезд катит сквозь этот взгляд, сквозь это будущее, полное прилежных игр, добрых помыслов, мелких забот, он катит к картофельным полям, фабрикам и военным заводам, к их мрачному и подлинному будущему. Пленные за спиной у Брюне машут руками: Брюне видит руки с платками во всех вагонах; но девочка не отвечает, она прижимает к себе обруч. «Могли бы и поздороваться, — говорит Андре. — В сентябре они были куда как рады, что мы уходим рисковать своей шкурой ради них». — <Это так, — соглашается Ламбер, — только вот шкура-то наша осталась целехонькой». — «Ну и что? Разве мы виноваты? Мы французские пленные, мы имеем право на приветствие». Какой-то старик ловит рыбу удочкой, сидя на складном стуле; он даже не поднимает головы; Жюрассьен ухмыляется: «А им все нипочем. Они живут себе помаленьку, тихо-мирно…» — «Похоже на то», — говорит Брюне. Поезд идет через мирную жизнь: рыбаки с удочками, ресторанчики, шляпы-канотье и такое спокойное небо. Брюне бросает взгляд назад, он видит брюзгливые, но очарованные лица. — «Старик правильно делает, — говорит Марсьяль. — Через неделю я тоже пойду на рыбалку». — «На что ты ловишь?» — «На муху». Они видят свое освобождение, они касаются его, глядя на этот почти привычный пейзаж, на эти спокойные воды. Мир, мирные заботы, сегодня вечером старик вернется с пескарями, а через неделю и мы будем свободны: доказательства под рукой, вкрадчивые и сладостные.
Брюне не по себе: неприятно знать будущее в одиночку. Он отворачивается, смотрит, как бегут шпалы параллельного пути. Он думает: «Что я могу им сказать? Они мне просто не поверят». Он думает, что должен был бы радоваться, что наконец они все поймут и он сможет работать по-настоящему. Но он чувствует у своего плеча и руки лихорадочное тепло тела наборщика, и его охватывает мрачное отвращение, похожее на угрызения совести. Поезд замедляет ход. «Что это?» — «Ага! — хвастливо говорит Мулю. — Это стрелка. Мне ли не знать эту линию! Десять лет назад я был коммивояжером и ездил по ней каждую неделю. Увидите: скоро мы повернем налево. Направо поворот к Люневиллю и Страсбургу». — «Люневилль? — спрашивает блондинчик. — А я думал, что мы как раз должны проехать через Люневилль». — «Нет, нет, я же тебе говорю, что хорошо знаю эту линию. Возможно, пути к Люневиллю разрушены, мы проехали через Сен-Дье, чтобы обогнуть их, теперь наверстываем». — «Направо Германия?» — тревожно спрашивает Рамелль. — «Да, да, но мы берем влево. Там Нанси, Бар-ле-Дюк и Шалон». Поезд замедляет ход и останавливается. Брюне оборачивается и смотрит на спутников. У всех добрые спокойные лица, некоторые улыбаются. Только Рамелль, учитель музыки, кусает нижнюю губу и с беспокойным и подавленным видом поправляет очки. Тем не менее, наступает молчание, и вдруг Мулю кричит: «Эй, курочки! Один поцелуй, милашки, один поцелуйчик!» Брюне резко оборачивается: их шестеро, в легких платьях, у них большие красные руки и полнокровные лица, все шестеро смотрят на них из-за шлагбаума. Мулю посылает им воздушные поцелуи. Но они не улыбаются; толстая брюнетка, которая недурна собой, принимается вздыхать, вздохи вздымают ее полную грудь; остальные смотрят на них большими скорбными глазами; у всех шестерых лица кривятся, как у ребенка, готового заплакать, а в общем, у них невыразительные деревенские физиономии. — «Ну же, куколки! — взывает Мулю. — Сделайте доброе дело!» И добавляет, охваченный внезапным вдохновением: «Вы не хотите послать поцелуй парням, которых увозят в Германию?» Сзади него протестующие голоса: «Эй ты! Не каркай!» Мулю оборачивается, весьма довольный собой: «Замолчите, я им это говорю, чтобы они нам улыбнулись».