ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

Одни, конечно, легко склонялись на эту роль, от праздности и желания угодить тем или другим. Близкие же мои знакомые, так называемые друзья, соглашались, конечно, в тех видах, как их уверили, что я “много говорю хорошего, что это пропадает даром и потому надо подбирать”.

Они и подбирали и давали это, вместе с моими письмами, не одному Тургеневу, но и другим, а те делали из этого какие-то quasi–литературные произведения, то из смысла моих слов, то из моих поступков — и сколько мелочей, повестей, даже одна комедия вышла из этого сора! И, конечно, все — плохо, например: “Фразер” (не помню настоящего заглавия Тургеневской повестцы{40}), потом “Странная история”, “Стук-стук-стук” и т.п. его же — и все в этом роде, где или сделаны сколки с моих писем, или с меня самого какие-то слепки-каррикатуры. Конечно — для Тургенева и для тех, кто соорудил всю эту интригу против меня, было нужно, чтобы мне помешать писать для печати, перехватывая у меня материал (он и другие думали, что я буду это или об этом писать, что было в письмах и в разговорах), а цель других была еще узнавать меня, что я такое. Действительно ли я таков, каким являюсь в письмах и в разговорах, или я авторствую, и если авторствую, то какой же я в самом деле: Обломов ли, Райский ли? Консерватор или либерал, потому что я всегда говорю за правду, где бы ее ни видел, хотя бы в самых либеральных рядах, и не люблю лжи нигде, следовательно, ратую и против либералов, когда они врут или хотят вздору, и против консерваторов тоже. Кто же я сам? Напрасно я кричал изо всех сил, что я художник. Более всего смущала их подвижность, неуловимость моей нервозной натуры, игра и капризы (иногда странные и непонятные мне самому) воображения, противоположные рядом ощущения или образы и мимолетные выражения этих ощущений, впечатлений, капризных идей, желаний и проч. — словом, всего, что происходит в нервной, раздражительной и впечатлительной натуре! И мои невидимые мучители хотели добиться толку, дознаться среди этой игры воображения и нерв — до моих коренных, капитальных чувств, мыслей, убеждений!

И для этого часто употребляли всякий сброд, каких-то Ноздревых, чуть не солдат, которые только оскорбляли меня своею грубостью, злостью, нахальством!

А сколько лжи наплетали на меня эти контролеры моих речей и поведения: одни — из видов угодить, другие — за что-нибудь мне нагадить, а наконец третьи — от совершенного непонимания моей натуры. Конечно, иные лгали из самолюбия, что угадали все во мне, — и передавали, что хотели или что им казалось! И эта пытка тянулась годы и тянется до сих пор!

Забывали, что подвергать такой пытке живой организм просто мерзко, что это похоже на какой-то разбой и грабеж против личности, посягательство на свободу, собственность, здоровье, покой, на все права человека!

Стараться посредством шпионства и каких-то грубых, почти полицейских мер и приемов проникнуть в душу страстного, нервного, впечатлительного организма, куда может проникать, и то без полного успеха, только необыкновенно тонкий психологический и философский анализ!

Понятно, что должно было делаться с этим организмом: под Ноздревскими ударами со всех сторон он начал метаться, извиваться, тут новые крики: “А! Ты изворачиваешься, убегаешь — значит фальшивишь! Cest empayable!”

Даже с знакомыми моими, которых хотели склонить узнавать меня, употребляли такой иезуитский прием: узнают, например, что я выразился о ком-нибудь из них резко, сейчас ему передадут это — и вот, вместо приятеля, у меня враг, который и сделает все, что потребуют у него против меня! Видите, вся эта история предпринята со мной, между прочими целями, и с тем еще, чтобы исправить меня от моих пороков, которых, конечно, у меня много, между прочим от мнимого злоречия, так как я (по впечатлительности своей, а уж никак не по злости) обращал жало данного мне гибельного анализа против всего, что под него попадалось, — во всех, и в близких, и не в близких! Не принято было в соображение и то элементарное чувство справедливости и гуманитета, что с одною личностью так поступать нельзя, т.е. наблюдать в сто глаз каждое его движение, счесть, как волоса на голове, все его не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз. Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в его характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать его при жизни! Тут нет никакого уважения к обыкновенным, данным Богом всякому, человеческим правам! И за что? Какие цели? Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело — и делать то и так, как он может и хочет? Я, конечно, старался дать понять это: но куда! Каковы еще нравы в наш век! Не было даже принято в соображение и то, что мне — и некогда было отдаться вполне литературе. Я должен был служить, жить, следовательно, по недостатку средств, в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате, что не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. А меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там? Но тут много было целей: может быть, я скажу о них, если придется к слову, в конце этих записок. Но, вероятно, другие скажут полнее меня (если скажут), а я подробно всей этой штуки и шутки, т.е. всей истории не знаю. Знаю только, что это могло случиться лишь у нас, в России… и что мне тошно жить от этого и нет средства успокоиться, потому что я даже не знаю, что для этого надо делать: я в совершенной темноте!{41}

Обращаюсь к “Обрыву”. Меня поразила эта штука, сходство “Обрыва” с “Дачей на Рейне”.

Волга и Рейн: дача — большой дом и маленький (виноградный) домик, как в “Обрыве”, в Маниловке, там две героини, немецкие Вера и Марфинька (кисейная барышня) и бабушка, в виде жены профессора и учитель или ученый, вроде Козлова — и разговор его с Эрихом, похожий на разговор Райского с Козловым и какая-то барыня, у Ауэрбаха — с глазами Медузы, у меня — русалочными глазами (“Обрыв”{42}), и в конце писание портретов (как Райский с Веры, и религиозность героини, как Веры, — словом, все 3 первые части “Обрыва” ушли туда и распущены в бесконечной воде этого скучного quasi-романа. Далее мало похожего. Здесь Тургенев, очевидно, помнил первый мой план, как я ему рассказывал в 1855 году, в котором Вера уезжала с Волоховым в Сибирь — тут, в “Даче на Рейне”, Эрих и, кажется, героиня уезжают в Америку на войну.

Конечно, ни у кого недостанет охоты (и у меня самого нет ее) прочесть оба романа и сличать сходства всех мест, до фраз, некоторых сравнений включительно, и между прочим и тех двух или трех фраз из “Обломова”, о которых упомянуто выше, и именно: героиня в “Даче на Рейне” тоже, решившись выйти за Эриха, говорит, как Ольга в “Обломове”: “Я его невеста”… и т.д., с некоторой переменой двух-трех слов — так что, если взять каждое место отдельно, то можно отнести к случайности, а если взять все — с плана и идеи романа до характеров и сцен, то и видно, что таких случайностей быть не может и что сущность одна, с извлечением ярких и лучших деталей.

Когда я сказал Тургеневу об этом сходстве (при встрече на улице, по поводу Макарова) “Обрыва” с “Дачей на Рейне”, он сказал, что это “не он, что он тут ни при чем, а другие”. — “Как же вы писали и предисловие?” — спросил я.

“Не я писал, я только подписал его, почти не читая!” (Подлинные слова).

Я, однако, в этой краткой встрече на улице с Тургеневым, успел сказать кое-что, в главных чертах, из того, что здесь пишу подробно. Он так верует в свою ловкость, хитрость и все эти мелкие расчеты, что считает себя совершенно укрытым в сотканной им паутине, что его заметно поразило мое объяснение. Он угадан! Он такой гений — ума (он, кажется, серьезно считает свои мышиные, подпольные ползанья и расчеты за ум, не соображая, что каждая тонкая барынька-кокотка, водящая за нос мужа, двух-трех любовников и кучу окружающего ее люда, заткнет его за пояс на почве ума этого рода — что наконец расчетам и тонкостям его, больше чем наполовину, помогают обстоятельства, как-то: пребывание и связи за границей, а главное — интрига против меня со стороны.

Я, в этой встрече, объяснил Тургеневу, почему я избегаю его, почему не принял его за год перед тем и не отдал ему визита, ни здесь, ни в Париже. “Я вижу, сказал я, что вы, то под своим, то под чужими именами, переводите мои романы на немецкий и французский языки, ломая обстановку, перефразируя редакцию, выбирая и разбрасывая по разным местам те или другие выражения, сравнения, картинки, сцены, перенося место действия и т.д.”.

“Где же? Укажите!” — Я назвал “Дачу на Рейне”: тогда он и отвечал вышеприведенные слова, не сказав, конечно, кто эти другие и как они могли подсказать Ауэрбаху все подробности до конца моего первоначального плана, которого не знали, и включить туда те места, даже из “Обломова”, которые при чтении так нравились ему! “Таких сходств случайно быть не может!”

“Вы готовы обвинять меня, что я таскаю платки из кармана, но мне до этого нет дела! — сказал он, — и так вы уже однажды назвали меня гениальным шулером!” Я не помню, когда я назвал его: вероятно в переписке, когда-то бывшей между ним и мною по поводу размолвки о “Дворянском гнезде”. Полагаю, что вместо шулера у меня было сказано игрок. Впрочем, не знаю!

“Хорошо, пусть другие участвовали в “Даче на Рейне”, а два французские романа”, — заметил я.

“Даю вам честное слово, живо перебил он, — что я о вас французским романистам ничего не говорил, не заикался”… (“Стало быть, немецким говорил”, — подумал я: — но что именно?)

“О, я верю этому вполне, — сказал я, — зачем вам знакомить их со мной, когда вы передали им целиком мой роман и сделали из них два”…

“Зачем же я это сделал? — спросил он. — “Из зависти!” — просто и откровенно ответил я.

Едва я произнес слово “зависти”, Тургенева, что называется, передернуло: он побелел, как мука, мускулы лица вдруг дрогнули. Если б кто-нибудь другой был тут (это было на Екатерининском канале, куда мы незаметно свернули с Невского во время разговора), кроме меня, тот увидел бы, что мои слова попали не в бровь, а прямо в глаз!

“Нет, нет, — скороговоркой забормотал он, — я выбрал бы другой талант, сильнее вашего, если б завидовал”. Я любовался им, пока он говорил это. “Кого же бы выбрал он? — думал я, — писали в то время Дружинин, Григорович (деревенские рассказы), Достоевский написал “Бедные люди”, все это — даровитые люди, но не в его роде (я один, по роду сочинений, был его соперником), а главное, никто из них вперед ему о своих замыслах не говорил: он это обстоятельство хотел похерить и из моей даже памяти”.

Поделиться с друзьями: