ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

“Да ведь и Шекспир, и Пушкин, и Гоголь, скажут мне, делали то же самое, что сделал Тургенев, т.е. брали у бездарных или малодаровитых писателей (как Шекспир, например, взял у кого-то из своих товарищей сюжет Лира), потом он, а за ним Пушкин почерпали из легенд, летописей предания, и Байрон делал то же. Гоголю, говорят, Пушкин дал сюжет “Мертвых душ".

“Все это так, отвечу я, и эти великие мастера делали из взятого материала великие произведения, вдыхая в них свою творческую силу, и притом уж, конечно, ни чужой манеры, ни чужих картин и сцен не брали. Если они брали у других что-нибудь, так знали сами, как делать. А Иван Сергеевич взял, например, мою старуху — бабушку из “Обрыва”, и дважды повторил ее в “Дворянском гнезде" и в “Отцах и детях”; и не я сам, а все мне, почти ежедневно, твердят о моей старухе как о живом, характеристическом образе, решительно все — и никогда никто не говорит о старухе Тургенева. Из Райского у него вышел отчасти Паншин, отчасти Лаврецкий, и оба бледны. “Художник, творящий образы не фантазией, а умом!”, как Тургенев, по словам Courriera. Что за вздор! А я, слышь, сердцем. Но ведь образы мои, если я живописец, как они говорят, и высказывают вместе и идеи, это и значит “художник!”. В верном образе есть непременно и ум{73}, потому что образ непременно говорит собою какую-нибудь мысль, изображая ли эпоху, нравы и т.д. А если к этому еще и сердце — так, значит, есть и все. Так, стало быть, Тургенев переделывает не по-шекспировски, не по-пушкински и не по-гоголевски, а по-тургеневски, миниатюрно, и не создает, а сочиняет, т.е. подведет маленьких человечков, едва намеченных под большие фигуры, да, сняв ниткой мерку с плана, разобьет по этому и скудную фабулу, а чего не сможет дорисовать, то доскажет умом, например, в “Дыме” (в разговоре Потугина с Литвиновым) досказывается то, что говорится между Райским, Волоховым и Козловым в “Обрыве”, так же, как это отчасти повторяется потом и в Education Sentimentale”.

“Но победа все-таки на его стороне, скажете вы, и “Дым”, и “Отцы и дети” вышли задолго до “Обрыва”, и вот только “Дача на Рейне” да Education Sentimentale вышли, один вместе с “Обрывом”, а другой — после!”

Да, ловко подделано, и мне делать нечего, а заявить свой голос все-таки необходимо. Пусть судят другие! Зачем? На это я отвечу вопросом: “Если все, что записано здесь, случилось буквально так, как записано, надо ли было писать или не надо?”

Я кончил этот мелкий анализ и перейду к синтезу вообще этого дела.

Я сказал, что, кроме двух причин, побуждающих меня написать эту жалкую историю, т.е.: 1) естественного желания оградить себя от лжи{74} и осветить правду в этой длинной и тонкой интриге — и потом — 2) обязанности, возлагаемой на меня другими, — подать и свой голос в распускаемых против меня обвинениях, у меня есть причины важнее. Чтобы прийти к ним, мне нужно обнаружить, как я вижу и ясно понимаю их теперь, т.е. истинные причины постоянного пребывания Тургенева за границей. Он и до 1855 года жил там подолгу. Он мне рассказывал, что мать мало давала ему денег, что он молодым человеком уехал в Париж и жил там у Виардо и денег не имел; со смехом рассказывал, что он прожил в их отсутствие без них целый сезон на их даче и “съел у них весь огород”, потому что не было денег. Я познакомился с Тургеневым в конце 1846-го или, вернее, в начале 1847 года, когда печатал свою “Обыкновенную историю”, а до тех пор никогда его не видал. Потом, с 1855 года стали уже всех отпускать за границу, и Тургенев, как я сказал прежде, почти выселился туда, приезжая по временам то в Петербург, то в свое имение.

1-я причина этого удаления его из России была объявляема им во всеуслышание, это симпатии его к семейству Виардо. Я не вхожу в разбор этой причины, насколько она справедлива, — это сюда не относится. Замечу только, что он, с видимым удовольствием, рисовался перед нами этим своим отношением дружбы к знаменитой певице. Это его хорошо ставило, придавало более шику его известности! Туда же он увез и свою побочную дочь от крепостной своей женщины, там воспитывал ее, выдал замуж, рисуясь и этим делом в кругу приятелей.

2-я причина — это положительно опасение быть здесь разгаданным вполне. Его напускная простота, мягкость, ласковость ко всем, кошачьи бархатные манеры — и скрывающаяся под этим ядовитость, скрытность, тонкие расчеты, эгоизм и самолюбие, притворство, фальшивость, рядом с fatuite франтовства, с желанием стать львом{75} и главой среди литераторов — все это обнаружилось бы года в два, три, если б он кряду прожил их здесь. Его уже некоторые проникли вполне: замечали его непрерывную, мелкую ложь в пустяках, мелькала хлестаковщина, что-то странное, фальшивое. Дудышкин знал его тонко, Белинский тоже иногда подтрунивал собственно над некоторыми его чертами, между прочим, каким-то вилянием. Но все это, как лаком, покрывалось его псевдо-добродушной манерой, репутацией таланта, щедро рассыпаемым ко всем дружелюбием, приемами у себя, обедами — наконец умом и всегда приятным разговором. Но все-таки натура его прорывалась, и он убегал за границу. Была у него какая-то история с Некрасовым, сначала теснейшая дружба, потом разрыв, и Некрасов часто жаловался на него за его последующий образ поступков, собирался писать записку, обнаружить какие-то его письма и т.д. С графом Львом Толстым тоже была история и разрыв. Потом, когда Тургенев перессорился опять и со мной и увидел, что ему приходится заручиться союзом с Стасюлевичем, а я стал последнего избегать, и наконец предложил самому Тургеневу разойтись, он бросился в Москву мириться с графом Львом Толстым и сошелся опять (как мне сказывали), после долгого разрыва, чтобы наконец все эти разрывы, с тем, с другим и третьим, не повели к невыгодному заключению о нем самом. В Париже и в Карлсбаде Тургенев старался сблизиться покороче с графом Алексеем Толстым, умершим в ноябре прошлого года. И он, т.е. Тургенев и Стасюлевич, оба волочились там за ним и по смерти его протрубили себя “его друзьями!” Граф был любезен во всеми, но разумел их обоих про себя, как следует, как по отношениям Тургенева ко мне, так и по подвижному (туда и сюда) характеру Стасюлевича. Когда драма “Смерть Иоанна Грозного” давалась в Веймаре на театре в немецком переводе, Тургенев поспешил мне написать, с видимым удовольствием, что “пиеса никакого успеха не имела, даже ни — success destime!” А как он умер, так оба примазались в друзья к нему, потому что провели лето в Карлсбаде, и что граф печатал последние свои сочинения у Стасюлевича в журнале. “Граф известен-де как честный человек и не стал бы сходиться близко, если б мы были”… Верно!

За границей он живет, конечно, осторожно, тихо, на положении{76} чужестранца — и вполне себя не обнаруживает. И так он носит две маски. Если здесь ему неудобно, начинают всматриваться в него — он уезжает в Париж.

3-я и главная причина — это его литературные цели. Она явилась в 1855 году, когда я из своей сумы переложил в его суму все свое добро, т.е. пересказал ему свой “Обрыв”. Ему нечего было писать. “Записки охотника” начинали приедаться, от него требовали крупного произведения. Он, повторяю, ссылался на боль в мочевом пузыре, от климата будто парижского, мешающего писать, — и писал все мелкие{77}, но прелестные миниатюры, отлично отделанные, с искрами поэзии, особенно когда дело шло о деревне, о природе вообще и о простых людях. Это дорогие фарфоровые чашки, табакерки с драгоценною миниатюрною живописью. Больше писать было нечего. Вдруг свалился целый клад, и притом не только материала, но и готовые характеры, сцены — все, даже с манерою писать. Это, как я вижу теперь, и было главным его побуждением мало-помалу переселиться в Париж, куда он стал переводить, продавая по частям, свое имение (реализовать, как мне сказывал Анненков) и вместе, и взятую у меня литературную движимость. Прежде он скрывал там свое литературное бессилие от нас, а потом унес туда чужую силу и выдал за свою, дав этому, вероятно, такой смысл, что “в России-де нет людей, все грубо, невежественно и не с кем делиться этими сокровищами: не поймут!” Этой маской он прикрыл, как хвостом, чужой клад и свое самозванство!

А может быть, представил дело и так, что боится, чтоб там, дома, у него не украли, кто его знает! Взять все одному, целиком, здесь ему уже было нельзя, так как я (что видно и из его письма ко мне) рассказывал повторительно многие места из романа ему — при свидетелях Дудышкине, Дружинине, Боткине (так что однажды, при каком-то чтении или рассказе своей повести Тургеневым Дружинину последний заметил ему об этом месте, что “это есть уже у Гончарова"). И кроме их, я мог рассказать, и уже рассказывал и еще кому-нибудь, между прочим, Никитенко с семейством — и когда начал его писать, разные лица мне переписывали его… Зная уже, что после “Обыкновенной истории”, наделавшей шуму, у меня готов “Обломов”, следовательно, его “Записки охотника”, пожалуй, не перебьют мне дороги, особенно если я выйду потом с “Обрывом”, а у него — ничего, он и стал разбивать рассказанный роман на части — и одно взял себе, другое раздал!{78} Здесь, в России, ничего этого сделать было нельзя, т.е. раздать своим, и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее невозможно. Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас, и он осветился бы весь и провалился. Да порядочные люди и не взяли бы себе чужого, надо бы было как-нибудь оболгать меня, а этого дома сделать нельзя, меня знали все — и ложь выплыла бы тотчас наружу. Он уехал в Париж и там, в гнезде литераторов, окружил себя Гонкурами, Флоберами и еще не знаю кем, наделил их подробно рассказанными ему мною теми эпизодами и характерами, которых не взял сам, — и таким образом вырос там в колосса и стал их учителем и руководителем, объяснив им значение натуральной школы, начиная с Гоголя и умалчивая о прочих, кроме себя.

Конечно, он запретил им даже и упоминать о себе — и вот как и почему в 1857-м или 1858 году вышла в свет “Madame Bovary”, написанная с новою и небывалою во французской литературе до тех пор простотою содержания, манеры, плана{79}. Но это была вещь, чисто подсказанная по готовому. А другие, истинно талантливые французы, как Э. Золя, А. Доде и другие, — поняли и значение нашей натуральной школы и стали самостоятельно на этот новый для них путь. Собственно, Тургенев был их учителем, т.е. молодых, начинающих писателей там — и оттого приобрел там значение. А через 23 года явился наконец (вскоре после “Обрыва”) и весь сколок с моего Райского в Education Sentimentale, с похожей обстановкой. Братьев Гонкуров, о которых трубил Emile Zola в “Вестнике Европы”{80}, рядом с Флобером — я не читал (недавно прочел кое-что, но немного), а из разбора Золя вижу{81} (и у Гонкуров или у других, если есть) — близость сходства с натуральной школой заключается более в психологических характерах, отчасти в фабуле, а не во внешних приемах.

Должно быть, Тургенев ужаснулся от рассказа ему моего романа и счел меня за колоссальный талант (чего я, конечно, сам в себе не находил), что полжизни положил на то, чтобы все это перевести к чужим и самому построить себе пьедестал. Вот главные его причины переселения за границу.

Теперь перехожу к причине, тоже главной, заставляющей меня писать эту летопись.

Из всего этого видно (мне, по крайней мере, ясно и несомненно), что Тургенев удалился отсюда по мелким, эгоистическим и неблаговидным причинам. А он, конечно, приводит другие.

Он надевает львиную шкуру, рисуется недовольным Россией, добровольным переселенцем. У него где-то в печати есть фраза: “Увидев, что у нас (т.е. в России) делается, я бросился головой (или “с головой”) в немецкий океан” — что-то в этом роде{82}. То есть в океан западной науки, свободомыслия и свобододействия, в мир искусства, идей, здравых, гуманных начал, бежал от мрака, гнета и узости наших убеждений, чувств, понятий, чтобы жить и действовать во имя человечества, и т.д. и т.д.

Словом, вслед Герцену с Огаревым и других жаждущих свободы, искренних эмигрантов, космополитов. Все это вздор, ложь{83}.

Он бросился в немецкий океан совсем не оттого, что ему тошно стало в России. А во Франции ему живется привольно, в кругу лиц, которые его не могут, как иностранца, узнать вполне, и он прячет свои потаенные стороны от них, как прячет их от нас за границей.

Космополиты говорят или думают так: “Мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации! Вы, русские, сидите там со своим православием, самодержавием и народностью — и досидитесь до того, под гнетом этих трех начал, что вас со всех сторон, как море, окружат и потопят просветившиеся, свободные, развившиеся люди, все соединенное человечество, без всяких ярлыков наций, религий, правлений! Вон уже, говорят они, Япония просвещается, Китай шевелится, с Запада грозят новые идеи, пушки и колоссальные капиталы. Англия и Америка подают всем пример народной самодеятельности и самоуправления — и распространят этот пример по всем частям света! А вы еще все в детстве — все спрашиваетесь папеньки да маменьки, нужды нет, что никакая, самая крупная наседка не может спрятать под крылья и пары годовалых цыплят. А вы все сидите под крыльями, хотя ноги и руки лезут вон, но вы прячете голову! А тут-де англо-саксонские расы англичан, американцев, немцев, да живой подвижной дух и ум французов обойдут и преобразят весь мир, вольный мир, вольных, всемогущих людей, целое человечество и задавят вас! А вы еще не смеете даже думать и говорить вслух, ни двигаться свободно, в вас подавлен ум, дух, мысль, воля — нет у вас ни науки, ни искусства, ни свободного даже ремесла, нет, стало быть, самодеятельности, все ваши хваленые народные силы и способности пропадают даром, подавленные угодничеством, произволом, страхом, детскою болезнью, — и доселе за вас и для вас все делают иностранцы, учат, лечат вас, снабжают всяким, и духовным и материальным добром! Вы бедны, жалки, бессильны, вы — младенцы и рабы! Мы уйдем от вас и будем жить с человечеством и для человечества!”

Поделиться с друзьями: