Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Но это, полагаю, вы, читатель, знаете и без меня — и, конечно, лучше меня!”
Это — первая причина, по которой я вздумал — с великим отвращением и против своей воли — изложить всю эту историю на бумаге.
Зачем же излагаю, из любви к правде? — спросит читатель — и только? Полно, так ли: не о себе ли я хлопочу?
Нет — не для одной только истины, хотя и одна эта причина достаточна, чтобы приняться за перо. Их несколько: есть и важные причины.
Не для себя ли я хлопочу?. То есть, вы думаете, не хочу ли я стащить Тургенева с моего места, а себе возвратить похищенное? — Pas si bete! Я знаю: что с возу упало, то пропало! Для меня все пропало!
Нет — я и теперь, при жизни, мало хлопочу о своей литературной репутации, хотя и самолюбив, но как-то странно проявляется мое самолюбие.
Когда вдруг меня одобрят — умно, тонко, приятно, — я делаюсь точно пьян от удовольствия, а потом это скоро, как хмель, и проходит. Наступит анализ, сомнения, потом нервы упадут, и я впадаю в апатию — и ничего мне не нужно!
Зачем же мне лезть на пьедестал после смерти?
“Может быть, ты сам, скажут далее, из натасканных воротников, шапок и муфт сшил соболью шубу — и теперь хочешь приписать это другому? Ну, возможно ли, чтобы Тургенев (этот “скромный”, “приличный”, “бархатный”, “тихий”!) передал целый роман, чтобы иностранцы решились писать и т.д.”.
Все возможно — скажу я — и мне защищать себя, не только против Тургенева, но и против его союзников, — трудно. Все против меня — et toutes lesapparences sont contre moi! Забежали вперед, написали, а мне мешали, может быть, помешают, если б я захотел опять писать, — но все же правда останется правдой, как ее ни искази! Мое положение — так сказать — трагическое: все прошлое против меня, а далее писать не могу по летам, по охлаждению, по утомлению, наконец, и потому, что я много написал, даже все, что мне суждено было написать, — две, три эпохи русской и своей тоже жизни (см. мою статью “Моим критикам”).
Что же мне теперь делать? Терпеть и молчать, конечно: это и есть то, что называется крест, следует нести его!
Далее слышу возражения и вопросы, стоя перед вашим судом, читатель.
“Хорошо, пусть будет так: но если ты был так ребячески прост, что сам руками отдал свои мысли, образы и всю картину с рамкой, то делать уже нечего: покорись и молчи. Пусть Тургенев и будет глава школы, так как ты сам пустил его вперед, а ты оставайся подражателем. Смирись: ведь ты веришь и поклоняешься Христу: и поступи по-христиански, прости и терпи!”
“Ничего бы я не желал так, как этого!" — отвечаю я. Но ни Тургенев, ни другие не дают мне сделать этого. Пусть он славится гением, главой школы, пусть трубят про него! Я молчу, сторонюсь, даже не позволяю издавать вновь своих сочинений, стараюсь, прошу, чтобы обо мне не поминали нигде в печати, чтоб только быть покойным и забыть все! Но ему мало того, что сделано; он хочет поставить вопрос так, что если я не напишу ничего, то я и буду подражатель, а так как я не пишу, то он и готовит себе торжество, а меня благодаря своей лжи и всей этой интриги разжалует в подражатели и свалит весь плагиат на меня. Молчи! Он удовольствуется тем, что сделано, и оставь в покое! И я буду молчать! Тем и кончилось бы! Но он все хочет, как я вижу, доказывать, что не он, а я виноват, а другие требуют, чтоб я писал еще!
Кроме того, эти другие, союзники, свидетели, все те, кто впутался и кто введен в обман, — кажется мне, как я замечаю, — будто требуют или ждут моего ответа, объяснения, точно удивляются, что я молчу, даже намекнули мне довольно ясно, чтобы я хоть после себя оставил записки, объяснил… А между тем мне ничего определительного не говорят о том, как и что говорит Тургенев, как сваливает на мою голову свою зависть и ложь, и я хожу в лесу догадок, ощупью. От этого, как видит читатель, я и беру то ту, то другую догадку, выбирая их из загадочного обращения ко мне многих лиц. Только из встречи Тургенева на улице, весной 1874 года, от него самого я услыхал, что он силится себя поставить передовым, а меня подражателем его, когда я заметил ему, что он ставит ноги в мои следы. А больше ни от кого! Да вот на днях, как выше сказал, я только увидел в “Вестнике Европы”, на последней странице перевода Education Sentimentale, что другие давно заметили сходство героя этого романа с моим Райским. А мне не говорят, читаю я мало, между тем чего-то от меня требуют, хотят!
Вот это — вторая причина, заставившая меня писать эту печальную летопись! То есть, чтобы не дать себя обвинить фальшиво, безапелляционно. Я с болью и горем вижу, что мне как будто велят подать и мой голос.
И я подаю. Audiatur et altera pars.
Тургенев, конечно, и скажет, и напишет много за себя: пусть же судят нас другие и извлекают из этого суда поучительный пример!
Хотя “мертвые срама не имут”, но я не желаю все-таки взять на себя, перед будущим поколением, бремя чужого стыда и зависти! У меня довольно и своих пороков!
“Оба хороши!” — скажут непременно судьи и будут правы. Но оба — в своем роде! Я его рода на себя не возьму! Впрочем, если б только оставили меня в покое, я — пожалуй — махнул бы рукой и на правду, и на суд поколений, потому что, если не доберутся до моей правды и будут называть меня похитителем и лгуном и обвинять в клевете на другого, — прах мой не смутится от этого!
Это докажет только, что правда не всегда торжествует над ложью.
Я знаю, что я наказан за небрежность к своему таланту, за лень вообще, за праздношатание в молодости, вместо того, чтобы учиться и писать (ведь и все у нас так воспитывались, учились, росли и жили{70}, как я, что я и старался показать в “обломовщине”), — и за многое другое, словом, за закапывание таланта (который даже мало сознавал в себе и мало доверял ему) — другой откопал, сам взял, унес за границу, поделился с другими — и вышла новая школа! Подишь ты!
“Какая претензия! — завопят судьи, — ты воображаешь себя каким-то Диккенсом, Бальзаком, даже, пожалуй, Флобером, великим Флобером!”
“Ничего не воображаю, говорю я: а теперь вижу ясно по всему, что сделал Тургенев и что из этого вышло, именно: если б я не пересказал своего “Обрыва” целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете ни “Дворянского гнезда”, “Накануне”, “Отцов и детей”, “Дыма” — в нашей литературе, ни “Дачи на Рейне” в немецкой и “Madame Bovary” и “Education Sentimentale” — во французской — и, может быть, многих других произведений, которых я не читал и не знаю”.
Вот недавно появилось в переводе в “Вестнике Европы”{71} Germinie Lacerteux, соч. Гонкура: это страх, похоже, на развитие развратной Марины в “Обрыве”. Но я уже об этом ничего не говорю. Тип один и тот же — значит, из семян, брошенных в “Обрыв”, выросло много — но часть этого всего Тургенев перенес на французскую почву. И подсовывает Стасюлевичу, напоминает, что все-де это уже у французов есть.
Это верно — как Бог свят!
“Значит, и прекрасно (скажете вы, читатель): тем лучше! И ты (т.е. я) хорошо сделал, что выболтал Тургеневу свой громоздкий роман, как хорошо и он сделал, что поделился и что все это дало новый толчок французской литературе в беллетристике!”
“Да, пожалуй, оно так, я соглашусь. Я даже был бы очень счастлив и примирился бы вполне со своим положением, если б дело выяснилось таким образом, т.е. чтоб меня очистили, оправдали, а славу, т.е. заслугу труда, умения воспользоваться, приложить к делу мой материал, осмыслив и обработав его, взяли себе другие, а с этим и весь шум, торжество! Бог с ними. Лишь бы оставили мне мою правду, т.е. что они черпали из меня, а не я из них{72}. Нет, вон Тургеневу хочется взять всю инициативу себе, а подозрение в своей вине обратить на меня. Последнего я, конечно, не желаю.