«Химия и жизнь». Беллетристика. 1995-2004
Шрифт:
??
??
№ 10
??
Урсула Ле Гуин
Другая модель
Мириам стояла, глядя в большое окно больничной палаты, и думала: «Двадцать пять лет простояла я у окна, глядя на эти места. И ни разу не увидела того, что хотела». Если я забуду тебя, Иерусалим… Боль забыта, и точка. Страх и вражда — забыты. В изгнании не вспоминаешь серые дни и черные ночи. Вспоминаешь солнечный свет, прохладу садов, белые города. Попытайся забыть и это, но как забыть, что Иерусалим был золотой?
Небо за окном палаты — тусклое, подернутое дымкой. Над низким хребтом Арарата садится солнце, садится медленно. Новый Сион вращается медленнее Земли, и в сутках здесь двадцать восемь часов, так что тусклое солнце будто и не садится, а нехотя оседает к тусклому горизонту. Облака не вбирают красок заката — нет облаков, только дымка. Когда она сгущается, порой моросит хлипкий, гнетущий дождик; в другие дни, как сейчас, дымка висит в вышине блеклой, бесформенной кисеёй Она никогда не исчезнет. Никогда не увидишь, какого цвета небо. Никогда не увидишь звезд. И только солнце — нет, нет, не Солнце, a NSC641, звезда класса G, разбухшая и угрюмая, пупырчатая, как апельсин. Помнишь апельсины? Сладкий сок на языке? Помнишь ли сады Хайфы?.. NSC641 уставилась сквозь дымку, словно помутневший глаз. Глазей на нее и ты, сколько хочешь. Нет золотого сияния, слепящего в славе своей. Два идиота, глазеющие друг на друга.
Тени протянулись через долину к постройкам Колонии. Поля и леса в тени — черные, на свету — коричневые, лиловые, красно-бурые. Грязные краски, такие грязные — точь-в-точь как на той твоей акварели: помнишь, ты едва не до дыр проскребла ванночки с краской, пока учитель, проходя мимо тебя, не сказал: «Мими, не сменить ли воду, эта совсем черная?» Потому что учитель слишком добр и не скажет десятилетней: «Рисунок никуда не годится, Мими, брось его и начни сначала…»
Все это уже приходило ей в голову раньше, у этого окна, но сейчас мысль о рисунке напомнила Геню, и она обернулась, чтобы взглянуть, как он. Симптомы шока почти исчезли, лицо слегка порозовело, и пульс стал ровнее. Когда она взяла его за запястье, Геня легко вздохнул и открыл глаза. Восхитительные глаза у него — серые глаза и тонкие черты лица. Он всегда был такой — одни глаза и были, бедный Геня. Старейший ее пациент. Он стал ее пациентом двадцать четыре года назад, в тот самый день, когда появился на свет — на месяц раньше срока: сине-лиловый мышонок, полумертвый от цианоза, весом чуть больше двух килограммов. Пятый ребенок, родившийся на Новом Сионе, первый в Араратской Колонии. Местный уроженец. Хилый, не слишком многообещающий местный уроженец. У него не было сил, а может, и желания закричать при первом глотке здешнего чужого воздуха. Остальные дети Софии родились в срок и здоровыми: две девочки, теперь обе — матери семейств, и толстяк Леон, уже в пятнадцать лет поднимавший семидесятикилограммовый куль муки. Славная молодежь, крепкая ветвь Колонии. Но Мириам всегда любила Геню, особенно после того, как у нее самой случилось несколько выкидышей или дети рождались мертвыми, а последний ребенок, девочка, с серыми, как у Гени, глазами, прожила только два часа. У младенцев не бывает серых глаз — у новорожденных глаза голубые. Но кто может точно определить цвет под лучами этого проклятого пупырчатого апельсина? Все вечно искажено.
— Ну что, Геннадий Борисович, — сказала она, — вот ты и снова дома, а?
Эта шутка вошла у них в привычку еще с его детства; в те годы он проводил в больнице почти все время, и когда его привозили с очередным приступом лихорадки, головокружением или удушьем, то он неизменно говорил «Вот я и снова дома, тетя доктор…»
— Что со мной? — спросил он.
— Ты свалился, когда мотыжил на Южном Поле. Аарон и Тина привезли тебя на тракторе. Может, солнечный удар? Ведь все это время ты чувствовал себя неплохо?
Он пожал плечами и кивнул.
— Голова кружится? Дышать трудно?
— Временами.
— Почему ты не приходил в клинику?
— Бесполезно, Мириам.
Теперь, став взрослым, он называл ее Мириам. Ей же не хватало этого «тетя доктор», Он стал взрослым в отдалении от нее — последние несколько лет их разделяла его живопись. Рисовал и писал красками он всегда, но теперь все время, свободное от обязанностей по Колонии, пропадал на чердаке котельной, где устроил мастерскую: делал краски, измельчая цветные камушки и смешивая растительные красители, мастерил кисточки, выпрашивал у маленьких девочек их отстриженные косички и писал — писал на деревянных обрезках с лесопильни, на лоскутках, на драгоценных клочках бумаги и, наконец, когда не было ничего лучшего, на гладких сланцевых плитках из араратского карьера. Он писал портреты, сцены из жизни Колонии, здания, натюрморты, растения, пейзажи, какие-то фантазии. Писал что угодно — всё. Его портреты пользовались спросом (люди были всегда добры к Гене и другим ослабленным), но писать портреты он перестал; теперь его полотна представляли собой томительный хаос форм и линий, окутанных темной дымкой, словно миры, созданные лишь наполовину. Никому не нравилась такая живопись, но никто ни разу не сказал Гене, что он даром тратит время. Он был ослабленным. Он был художником. Пускай Здоровые здесь не могут быть художниками. У них нет на это времени. Но плохо ли иметь своего художника? Это по-человечески. Как на Земле. Ведь так?
Люди были добры и к Тоби, который так мучился желудком, что к шестнадцати годам весил лишь тридцать восемь килограммов, добры к маленькой Шуре, в свои шесть лет только учившейся говорить, — ее глаза все плакали и плакали, даже тогда, когда она улыбалась; добры ко всем своим ослабленным, к тем, чьи тела не смогли приспособиться к этому чужому миру, чьи желудки были не в состоянии усваивать местные протеины даже с помощью метаболиков, которые каждый колонист принимал дважды в день каждый день своей жизни на Новом Сионе… Несмотря на тяготы жизни в двадцати Колониях, несмотря на то, что все рабочие руки всегда на счету, люди нежны к своим бесполезным собратьям, к своим страдальцам. Страдание — перст Божий. Они не забыли слова «цивилизация», «человечность». Они не забыли Иерусалим.
— Геня, дружочек, что, бесполезно?
Его голос был так тих, что Мириам испугалась.
— Бесполезно — сказал он с улыбкой.
И взгляд серых глаз — не ясный, а мутный, как сквозь дымку.
— Врачи, — сказал он. — Таблетки. Лечение.
— Ну конечно, ты понимаешь в медицине больше меня! — сказала Мириам. — Куда мне до тебя! А может, ты решил сдаться? Сдаться, Геня? Все бросить, да?
— Я бросил только одно. Метаболики.
— Метаболики? Бросил? Что ты несешь?
— Да, не принимал ни одной таблетки две недели.
Отчаянная ярость поднялась неудержимой волной.
К лицу прихлынул жар, и оно точно вдруг распухло.
— Две недели! И ты… и ты… И вот ты здесь! А ты думал, чем это закончится? Дурак! Счастье еще, что жив!
— Мне не стало хуже, когда я бросил их принимать. Мне было лучше, Мириам, всю прошлую неделю. До сегодняшнего дня Это из-за другого. Это, конечно, тепловой удар. Я забыл надеть шапку.
Он тоже слегка покраснел, но, скорее всего, от стыда Да, глупо было работать в поле с непокрытой головой, тусклая NSC641 печет голову не хуже огненного Солнца.
— Понимаешь, утром я себя чувствовал чудесно, правда, совсем хорошо, и мотыжил не хуже других. Потом голова немножко закружилась, но я не хотел останавливаться, так это было здорово — работать не хуже других. Я и забыл, что могу получить тепловой удар.
Мириам ощутила, что слезы подступают к глазам, и от этого разозлилась уже так, что больше не могла сказать ни слова. Она встала с Гениной кровати и двинулась по проходу вдоль палаты (четыре кровати слева, четыре справа). Затем повернула обратно и остановилась, уставившись в окно на грязно-бурый, бесформенный, отвратительный мир.
Геня продолжал говорить:
— Мириам, правда, разве не может быть, что от таблеток мне хуже, чем от местных протеинов?
Но она не дослушала и закричала:
— О Геня, Геня, да как же ты мог? Как ты — ты! — можешь сдаться сейчас? Мы боролись так долго — я этого не вынесу! Не вынесу!
Но кричала Мириам не вслух. Вслух — ни слова. Она кричала про себя, а слезы все-таки пролились и теперь текли по щекам, но она стояла спиной к нему, своему пациенту, и сквозь слезы глядела на плоскую долину и тусклое солнце, молча говоря им «Ненавижу вас!»
Немного спустя она смогла обернуться и сказать:
— Ложись. Ложись, успокойся. Примешь два метаболика перед обедом. Если будет что-нибудь нужно — Геза дежурит.
И, сказав это, вышла.
У ворот больницы она заметила Тину: та поднималась по дороге со стороны полей — безусловно, хотела узнать, что с Геней. Болезни всегда мешали Гене подумать о девушках. Хотя он мог бы и выбрать: Тина, и Шошанка, и Бэлла, и Рэчел. В прошлом году он и Рэчел стали жить вместе и регулярно брали в клинике контрацептивы. А потом расстались; они не поженились, несмотря на то, что к его возрасту, к двадцати четырем, молодые люди Колонии обычно обзаводились семьями. Да, Геня не женился на Рэчел, и Мириам знала почему. Этика генетики. Ущербные гены. Только бы не передать их следующему поколению, Ему нельзя иметь детей и, значит, нельзя жениться: не мог же он просить Рэчел остаться бездетной из любви к нему. Дети — вот что нужно Колонии. Побольше молодых и здоровых местных уроженцев, которым метаболики помогут выжить на этой планете.