ЖАНРЫ

и звук, и отзвук: из разных книг
Шрифт:

Два стихотворения

I
…А в эти дни горели за Посадом болота, и стояла мгла в Москве, и скрип травы, желтевшей самосадом, был жесток при неслышимой листве. А со степей казахских и каспийских шел зной – и было небо как в огне. Душа болела о родных и близких, о матери я думал, о жене. Нет, не любовью, видно, а бедою выстрадываем мы свое родство, а уж потом любовью, но другою, не сознающей края своего. Да что об этом! Жизнью и корнями мы так срослись со всем, что есть кругом, что кажется, и почва под ногами – мы сами, только в образе другом. Я вижу те места… Теперь там пусто. Поселок брошен, а погост сгорел. Могил не стало, и такое чувство, как будто я вдвойне осиротел. И где моя судьба в судьбе народной, и что со мною станется и с ней – не разберешь: так едок дым болотный! Земля горит на родине моей… 1972
II
А злоколючий пух чертополоха кружился над разрытым пустырем, где в котловане новая эпоха вбивала рельсы под высотный дом. И ухал молот по стальной опоре, а в стороне, когда молчал металл, за насыпью, как за окопом в поле, контуженый кузнечик стрекотал. И я вовек не чувствовал так жгуче, как горяча непавшая роса, как тяжела непролитая туча, на чем стоят железные леса. Ну что еще, какую тяжесть надо перетерпеть в судьбу и ремесло, чтоб всё – от инженерного снаряда до Божьей твари – смыслом проросло? 1972

* * * («Черемуха из-под дождя…»)

Черемуха из-под дождя, пятилепестковая одурь, тебя я услышал, поодаль от ярких рядов проходя. Черемуха? Боже ты мой! Откуда? С какого вокзала? Какая нужда завязала твой ворох суровой тесьмой? Зачем ты торчишь на торгу, как девочка в белой панаме? Цвела бы себе на поляне, на майском цыплячьем лугу! Да где там, на торг городской тебя угораздило тоже. О, как мы с тобою похожи своей несуразной тоской! Я грусти не знал бы весной, а этой весной и подавно, когда бы не дух твой так явно, твой дух не витал надо мной. Он словно бы в чем-то винил, и, сколько я шел по Садовой, черемуховый, черемховый – всё время вдогонку дразнил… 1968

Пасха на Клязьме

Стояла большая вода. Она затопила низины, где таяли редкие льдины и плыли не зная куда. Потом добралась до лугов и дом под холмом захватила, оставив трубу и стропила поодаль чужих берегов. Смеркалось, и низкий туман тянулся с Оки и Онеги. Казалось, российские реки, разлившись, пошли в Иордан. И только у края земли зашлось наконец половодье, мы тоже, Христово отродье, в забытую церковь пошли. Поплыли по черной реке, поднялись по временным сходням, томимые духом Господним, дотоль пребывавшим в тоске. А в храме в дрожаньи огней, в мерцаньи котомок пасхальных свидание близких и дальних читалось ясней и ясней. И в полночь, лишь колокола открыли небесные сферы, я понял: возжаждала веры душа, не избегшая зла. И вправду – неисповедим путь блага в кругах мирозданья, хотя суета всепознанья и правила веком моим. Но я, сознавая предел, провидел иную свободу, покуда вслед крестному ходу шел в ночь и на свечи глядел. И чудо свершилось сполна: к рассвету или воскресенью увидели новую землю и – ахнув – узнали: весна! И спала вода, и траву покрыла белесая пленка, как мокрую кожу теленка, рожденного в темном хлеву. И вот уже вниз по реке, по взгорьям и падям весенним – шла Пасха застольным весельем со сдобной ковригой в руке. И день, освященный впотьмах, светился во славу творенья, и радостно, как Откровенье, горел поцелуй на губах! 1966

* * * («Нет ничего ужасней вырожденья!..»)

Нет ничего ужасней вырожденья! Я помню, как вблизи нагроможденья развалин и пещер Чуфут-Кале, внизу, на дне гранитного колодца, темнел приют, похожий на уродца или на склеп, придавленный к земле. Была весна, но не было бесплодней ее дыханья. Словно в преисподней, в ущелье острый чад стоял столбом. Был замкнут горизонт: там прел свинарник, тут отцветал кладбищенский кустарник, а между ними инвалидный дом дымил окрест. Он был кирпичной кладки, хотя, казалось, плод иной догадки, матерьялизовавшийся фантом. И я подумал: вот изнанка жизни, какая нам тщета в степной отчизне? Пройдут года, и мы как дым сойдем. Как если бы, забвением казнимы, аланы, печенеги, караимы, всем миром снявшись, бросили очаг – так пусто тут… По ком, Иеремия, твой плач, когда в мозгу лоботомия и сыплется душа как известняк… Сказать не скажешь… Встретишь эти лица – в них, кажется, пустыня шевелится. О, задержись над каменной тропой. А срок придет расплачиваться кровью – не приведи, Господь, под эту кровлю, под этот кров с дымящею трубой! 1966

* * * («Пусть те, кого оставил Бог…»)

Пусть те, кого оставил Бог, цветут и пыжатся в гордыне, пускай бобы у них как дыни, где у других – сухой горох; пускай в кольчугах из наград бряцают золотом латунным, пускай в Совете многодумном на них и шапки не горят; пускай берут за семерых, пусть сам-десят гребут лопатой, пусть не уступят и десятой, да не осудим их – пусть их! Но тот, кто тянет на горбу свою недолю – и выносит, кого косой неправда косит, а он лишь закусил губу; кто нищ, бездомен и гоним, он, прах гребущий по дорогам, как Иов, не оставлен Богом, но ревностно возлюблен им. 1976

Повествование о Курбском

Кладу перст на уста, удивляюсь и плачу.

Еще Полоцк дымился от крови и смрада, еще дым коромыслом стоял в Слободе, еще царь домогался злодейств и разврата, а изменник царев, как на Страшном суде, уже смелую трость наострил на тирана: – Аз воздам! – и пришпорил язвительный слог, и на угольях, дабы озлить Иоанна, как на адском огне, пламя мести зажег. О, так вспыхнула речь, так обрушилось слово, что за словом открылся горящий пролет, где одни головешки чернеют багрово да последняя голь на избитье встает. Вот он, волчий простор! Несть людей да людишек, но безлюдье гнетет, как в ногайских степях: тот испанский сапог натянул – аж не дышит, этот русский надел – ан и тот на гвоздях! Всё остро – нет спасенья от пагуб и пыток, всё острее тоска, и бесславье, и тьма, а острее всего – это малый избыток оскорбленной души и больного ума. Чем же, как не изменой, воздать за тиранство, если тот, кто тебя на измену обрек, государевым гневом казня государство, сам отступник, добро возводящий в порок? Но да будет тирану ответное мщенье и да будет отступнику равный ответ: чем же, как не презреньем, воздать за мученья, за мучительства, коим названия нет? Ибо кратно воздастся за помыслы наши в царстве том. Я испил чашу слез и стыда. А тебе, потонувшему в сквернах, из чаши пить да пить, да не выпить ее никогда. А тебе, говорю, потонувшему в сквернах, – слышишь звон по церквам, он сильней и сильней – за невинно замученных и убиенных быть позором Руси до скончания дней! Князь глядит, а в лице у него ни кровинки, и такая зола, что уж легче бы лечь головой на неравном его поединке, чем – живым – на бесчестие душу обречь. Только вздрогнул – взмахнула дурная ворона опаленным крылом, и указывал взмах – уповать на чужбину, читать Цицерона, чтить опальных друзей и развеяться в прах. А когда отойти, то оттуда услышать, а когда не услышать, то вспомнить на слух, как надсадно кричит над литовскою крышей деревянный резной ярославский петух. 1967

Кончина Ивана

Был знак: крестообразная комета чертила, рассекая небосклон, багровый след – и предвещало это погибель рода и раздор времен. А царь смердел. Шло воспаленье в теле, зловонье источая, и недуг сводил с ума: казалось, что смердели все язвы государства, все вокруг. Астрологами был уже предсказан его конец, и трепетал Иван. Но в совести, изъеденной проказой, он обещал казнить их за обман, да и не как-нибудь, а на поджаре. Но ужас душу стискивал, да так, что холодело в жилах, и бояре пугались наущенья, ибо мрак стоял великий. Слухи по столице ползли всё глуше, и роптал народ, и ждали заключенных из темницы, и по дорогам рыскал всякий сброд, и ждали новых смут, и потрясений, и тишины, и мора, и войны… А на подворье таял день весенний, и были стаи галочьи слышны, и распушались вербы по-кошачьи, и юркали между камней ручьи, как ящерицы… Так или иначе, Ивану полегчало. Две свечи на сумерки зажгли. Царь принял ванну и приказал раскладывать поджар. – Но день не кончен, – возразил Ивану боярин Бельский, со свечей нагар снимая, и к игре придвинул столик. И что-то у царя зашлось внутри, прилив свирепства или приступ колик, он потянулся к королеве, и – рука упала. Вытаращив бельма, Иван, глотая воздух, задрожал и рухнул навзничь… Господи, скудельна юдоль земная… На одре лежал в предсмертных корчах, в судорогах адских раб Божий, Государь Всея Руси, Великий князь Московский, царь Казанский и Астраханский, – Господи, спаси богоотступника! – умом растленный, упырь на троне, истязавший плоть, детоубийца, – огненной геенной за преступленья покарай, Господь! …И сына звал, не зная разрешенья от совести. И черным был накрыт. И сотворил молитву постриженья над издыхающим митрополит. И на исход души во всех соборах, во всех церквах, со всех колоколов ударили, и запалили порох, и загудели сорок сороков. А он был тих. Остекленев, застыли зрачки его… Но страшен был монах, почивший в Бозе!.. И глаза закрыли. И затянули шелк на зеркалах. 1967; 1969

Superego

I
…и тогда я увидел: распята луна бледным призраком на крестовине окна. Тень распятья чернела на белом полу. Было тихо, но перед иконой в углу, издавая какой-то воинственный звук, на невидимой нитке спускался паук. «Это он, – я весь похолодел, – это он!» Ужас крови моей – трилобитный дракон! Гад, который почувствовал временный сдвиг, из безвременья как привиденье возник и, быть может, предчувствуя сдвиг временной, из прапамяти хищно навис надо мной. Что он думал, убивец? Глазаст и землист, я лежал, трепеща как осиновый лист. Я лежал у стены и, прижатый к стене, знать не знал, что проклятье лежало на мне. И, как жар из печи, как зола из огня, я смотрел на него – он смотрел на меня! Я не смерти боялся, но больше всего – бесконечности небытия своего. Я не к жизни тянулся, но всем существом я хотел утвердиться в бессмертье своем. Но мучительно мучимый смертной тоской, я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Я лишь пальцем попробовал пошевелить, как почувствовал: дернулась ловчая нить, и к губам протянулись четыре сосца, и подобье усмешки подобье лица исказило, и судорогою свело студенисто-трясучее тело его. Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же миг он неслышно ко мне прикоснулся – и крик омерзенья потряс меня, словно разряд. И ударило где-то три раза подряд. Я очнулся – и долго в холодном поту с колотящимся сердцем смотрел в темноту…
II
Било три. Ночь была на ущербе. В окне неизбежность стояла стоймя как конвойный. Что за мысль тяготилась собою во мне, я не знал и пугался догадки невольной. Между тем у противоположной стены беглый маятник маялся в сумраке спертом. Были сумерки длинны, как были длинны списки выбылых при Иоанне Четвертом. Что-то брезжило – то ли предчувствие зла, что-то виделось – то ли предвестье распада: видно, время распалось и юность прошла, так прошла, что и памяти стало не надо. Так прошла, что в беспамятстве тучи листвы неподвижно клубились подавленной мощью, и, еще не развиднясь, кривая Москвы уходила куда-то за Марьину Рощу. И в беспамятстве лета на Новолесной фонари так тускнели, что делалось ясно: мое тело – безвольное – не было мной и душа – малодушная – мне не причастна. Да и вся моя жизнь, ненавистная мне, так, казалось, чужда была, как сновиденье: я лежал у стены и, прижатый к стене, кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья. Что же это, предвиденье или недуг тяготились ошибкою неотвратимой? Или плановый робот – железный паук – деловито опутывал мир паутиной? Всё равно! Уже буквица бледным огнем проступала в окне, словно след на копирке, и топырился дом наш, стоящий углом между корпусом «Правды» и зданьем Бутырки. Всё равно! Всё равно! Ожиданьем труда занималась душа – и не видела дела. И гудели – почти по-людски – провода, но сквозило и в них ощущенье предела. Но всего один сдвиг – и запахнет бедой.

Конец ознакомительного фрагмента.

Поделиться с друзьями: