и звук, и отзвук: из разных книг
Шрифт:
* * * («Как в сундуке двойное дно…»)
Как в сундуке двойное дно, так в слове скрыта подоплека, когда подумаешь одно, а выйдет новая морока. Не потому, что дождь из туч садит, как из водопровода, а потому, что невезуч, вздохнешь: – Хорошая погода. Глядь, попадешь впросак опять, дурнушке скажешь: – Ты прекрасна, – а уж потом не расхлебать семейной каши – и напрасно. Я потрясен – какой разброд, я с толку сбит – какие толки: а вдруг весь мир наоборот идет от некой оговорки? Ведь и пророки от наук до несусветных истин падки: а вдруг всё сущее вокруг – предмет нелепой опечатки? Как знать! Не так ли сквозь туман всё видишь двойственно и зыбко: а ну как жизнь – самообман, неустранимая ошибка? * * * («Я не знаю, как ночь коротаю…»)
Я не знаю, как ночь коротаю, хоть убейте, понять не могу: лишь руками взмахну – и взлетаю, и летаю – на правом боку. Бестелесный как ангел небесный, я над бездной парить не боюсь, потому я так легок над бездной, что бессмертен, пока не проснусь. А проснусь – снег за окнами валит, я на койке лежу, как лежал. Котелок мой горяч, да не варит: неужели я ночью летал? Если так, значит, чудо возможно, значит, можно ни свет ни заря ощутить, как земля осторожно убывает в канун января. Стоит только мозгами раскинуть и, покуда от сна не восстал, вскинуть веки и руки раскинуть – и летишь, как в полуночь летал. * * * («Что делать мне, говоруну…»)
Что делать мне, говоруну, когда мне дома не сидится, когда проворная синица торопит позднюю весну? Когда в распахнутом окне гудит черемуха и тает, когда терпенья не хватает торчать в дому – что делать мне? Не лучше ль наложить запрет на филькин труд, на кучу хлама и посмотреть на вещи прямо? Конечно лучше – что за бред! Не лучше ль из дому во двор пройти небрежно и лениво, и постоять, и выпить пива? Конечно лучше – что за вздор! Так выпьем, разведем бобы с гуляками и остряками! Так нет же – развожу руками и слизываю соль с губы. Ах, черт, какая дребедень! Я злюсь и курицей мореной на загогулине мудреной вишу как проклятый весь день. И надвигается разлад, где строгость переходит в праздность, и тяготит несообразность, и скачут мысли невпопад. Я сбился с ног и в тишине руками голову сжимаю и ничего не понимаю: – Что делать мне?.. В паводок
Свежим утром, покуда светает в деревянном и низком краю, медный колокол медленно мает безъязыкую службу свою. Облупилась яичная кладка, сгнил настил до последней доски. Посреди мирового порядка нет тоскливее здешней тоски. Здесь, у темной стены, у погоста оглянусь на грачиный разбой, на деревья, поднявшие гнезда в голых сучьях над мутной водой; на разлив, где, по-волчьему мучась, сходит рыба с озимых полей, и на эту ничтожную участь, нареченную жизнью моей; оглянусь на пустырь мирозданья, подымусь над своей же тщетой, и – внезапно – займется дыханье, и – язык обожжет немотой. * * * («Когда верблюд пролез…»)
Когда верблюд пролез в игольное ушко – перебродил прогресс, и зло в добро ушло, и разомкнулся круг истории Земли, и Свет из первых рук явил дела свои. Был бесконечный день, повернутый к теплу, и влажная сирень стучала по стеклу. Был бесконечный час, пронзительный как стих, и что-то зрело в нас, что выше нас самих. Неслышимый на слух, невидимый на глаз, бродил единый Дух, преображавший нас. Он зябликом в лесу свистел на сто ладов, да так, что на весу сорваться был готов. И тонкий-тонкий звук терялся вдалеке, и я – как всё вокруг – висел на волоске. * * * («В нашем городе тишь да гладь…»)
Ю. Ряшенцеву
В нашем городе тишь да гладь, листья падают на репейник, в оголенном окне видать, как неслышно пыхтит кофейник. Ходят ходики, не спеша поворачиваясь на гире, и, томясь тишиной, душа глохнет в провинциальном мире. Что он слышит, мой мертвый слух? То и слышит, что слушать больно: как хрипит под ножом петух, как корова мычит на бойне? В нашем городе тишь да крышь, что мы знаем – не знаем сами, но за что ни возьмись – глядишь, не сойдутся концы с концами. И поймешь в невеселый час, что на осень нашла проруха: просвистелась она – и нас оглушила на оба уха. Оголила сады насквозь и дала разглядеть сквозь слезы, как летят, разлетаясь врозь, лист осины и лист березы… Похвала Державину, рожденному столь хилым, что должно было содержать его в опаре, дабы получил он сколько-нибудь живности
Малец был в тесто запечен и, выйдя на дрожжах оттуда, уже в летах, зело учен, подумал: – Нет добра без худа. А был он тертым калачом, врал правду, но, как говорится, уж коли Оры за плечом, то что тебе императрица. Ну кто бы знал, какой обман – наутро лечь, в обед проснуться и только вычистить кафтан, как – бац! – на рифме поскользнуться. Ну кто бы думал, что за прыть – водить императрицу за нос и с тем предерзостно открыть свой век, на будущий позарясь. Пока он дрых за семерых, все хлебы время перемесит, и глядь – на чашах мировых нас недоносок перевесит. Первейший муж, последний жох, не про тебя моя побаска: я сам не плох, но – видит Бог – не та мука, не та закваска. Малец, себя не проворонь – ори! А нету отголоска, как он – из полымя в огонь – не можешь? В том-то и загвоздка! * * * («Я не помнил ни бед, ни обид…»)
Я не помнил ни бед, ни обид, жил как жил – и во зло, и во благо. Почему же так душу знобит, как скулит в непогоду дворняга? Почему на окраине дней самых ясных и самых свободных так знобит меня отблеск огней и гуденье винтов пароходных? Верно, в пору стоячей воды равновесия нет и в помине, и предчувствие близкой беды открывается в русской равнине. И присутствие снега и льда ощущается в зябком дыханьи, и такая вокруг пустота, что хоть криком кричи в мирозданье. Никого… Я один на один с прозябаньем в осенней природе, в частоколе берез и осин, словно пугало на огороде. Мы срослись. Как река к берегам примерзает гусиною кожей, так земля примерзает к ногам и душа – к пустырям бездорожий. Видит Бог, наше дело труба! Так уймись и не требуй огласки. Пусть как есть торжествует судьба на исходе недоброй развязки. И, пытая вечернюю тьму, я по долгим гудкам парохода, по сиротскому эху пойму, что нам стоит тоска и свобода. Плёс Имя
* * * («Я назову тобой бездомный год…»)
Я назову тобой бездомный год, кочевий наших пестрый обиход, и ночь в окне, и лампу на стене, и тьму привычек, непонятных мне. Я назову тобой разлив реки, избыток жизни с привкусом тоски. Пусть даже ты уйдешь – я не умру. …и тень в жару, и зяблика в бору. Пусть даже ты уйдешь – я буду знать, что, названная, прибежишь опять, хотя тебе и будет невдомек, что я один, но я не одинок, что ты как дух со мной наедине. …и ночь в окне, и лампу на стене. * * * («Я и сам не пойму, что к чему…»)
Я и сам не пойму, что к чему: как-то листья летят безоглядно, что-то стало прохладно в дому. Ну да что нам терять? Ну да ладно! Ведь и так, изведясь без вины, на окраине бабьего лета мы пропаще с тобой влюблены – да еще и потерянность эта! Ведь и так в двух шагах от беды, белой изморозью хорошея, на траве проступают следы – да еще эти пальцы на шее! Для того ли нас в глушь занесло и свело под случайною крышей, чтобы после листвой занесло и засыпало вьюгой притихшей? Неужели когда-то потом в этом крае, таком нелюдимом, даже память затянет как льдом, или пуще – развеется дымом? Но представишь другую судьбу, и следы, и порошу густую – а, да что! – Закрывай-ка трубу, всё и так прогорело вчистую! Баллада о реставраторе
Н. Воробьеву
Опять качаются над ребрами дворов на белых ветках стаи черных воробьев. Как скоморохи у боярского крыльца, они качаются, покачиваются. И – гайда! гайда! – с метой песьей головы метет метелица по улицам Москвы. И снег опричный заметает с головой тупик кирпичный, переулок Угловой. А наверху – под самой крышей – в мастерской затворник дошлый горбит спину день-деньской. Он в три погибели согнулся над доской с улыбкой ангельской, с ухваткой воровской. Он одержим сегодня зудом ремесла, разводом линий, оперением крыла. Среди летящих и парящих – хоть убей! – он самый стреляный и черный воробей. Пусть образ вечности олифою покрыт, а он, прищурившись, на время поглядит. Компресс наложит и, задумавшись, замрет и три столетья вместе с марлей отвернет. И только вздрогнет, как откроется впервой печальный облик за печатью снеговой. И только ахнет, как по замыслу Творца лик сострадания проступит из лица. Вот, друг мой, истина! Не тот сегодня век, не та метелица, и улица, и снег. Но, понимаешь ли, хотя и век не тот, а не поймешь, в какую сторону метет. К чему качаются над ребрами дворов на белых ветках стаи черных воробьев? Зачем, как сирины под дробью ледяной, зрачки мазуриков шныряют за спиной? Зло крыто охрою. История в крови. Но ангел падший домогается любви. И снег всё пристальней, но как бы ни мело, утишим зло – у нас такое ремесло. Проверим заново – ты кисть, а я перо. Что нам в укор? Добро не может быть старо. И кто-то в будущем таким же декабрем, быть может, вспомнит нас – с печалью и добром.Поделиться с друзьями: