ЖАНРЫ

и звук, и отзвук: из разных книг
Шрифт:
* * * («…Я слышу, слышу родину свою!..»)
…Я слышу, слышу родину свою! Вдоль ровных лип, вдоль стриженых заборов брожу и – хоть убей! – не узнаю ни тех дворов, ни птичьих коридоров. Здесь дом снесли, тут вырубили сад, там под фундамент яму раскопали, но дождь прошел – и в будущем подвале еще ныряет выводок утят. И грустно мне. Каких искать примет? Я этот город знал не понаслышке, а он другой: ни старых улиц нет, ни вечного пожарника на вышке. Так многого вокруг недостает, что кажется, терять уже не больно. И долговязо смотрит колокольня на кладбище и мебельный завод. На берегу, где высился собор, она стоит как памятник терпенью, ни кирпичом, ни камнем не в укор своей земле. А день цветет сиренью. А над землею майские жуки жужжат, жужжат, и в сумерках белёсых просвечивают листья на березах. Ах, Боже мой, как дни-то высоки! Как заросли упруги: только тронь – и обдадут, чтоб было неповадно. И бабочки опять летят в огонь. И снова жизнь свежа и безоглядна. Везде, во всем, куда ни оглянусь, она трепещет в пагубе цветенья. И каждый куст не терпит повторенья – шумит, шумит… И я не повторюсь! 1969
* * * («Как торопится жизнь! Не вчера ли)
Как торопится жизнь! Не вчера ли ветки торкались в изморозь рам, а сегодня уже разметали брачный пух по зеленым дворам. – Горько! Горько! – и в пьяном веселье чья-то свадьба колотит горшки. – Горько! Горько! – еще на похмелье желчь измены и горечь тоски. Ну да что! В этом мире цветущем так легко на душе, так светло, что не хочется знать о грядущем или думать о том, что прошло. Хороша эта жадная воля – не загадывать век наперед, всё теперь – и любовь, и застолье, потому что и это пройдет. Потому что скорбям и удачам счет один. И как древний собрат говорю вам: я тленьем охвачен, но в груди моей чувства кипят! 1969
* * * («Когда гюрза встает под выстрел…»)
Когда гюрза встает под выстрел, гипнотизаруя заряд, каким восторгом злобной мысли глаза змеиные горят! Когда ты, ветреная, мимо пройдешь, небрежно бросив взгляд, о, как глаза мои змеино в тебе врага боготворят! 1966
* * * («Скажи, художник, легок ли секрет…»)

Б. Биргеру

Скажи, художник, легок ли секрет по совести влачить достаток бедный? Чердак твой гол: топчан, да чайник медный, да на мольберте сохнущий портрет. Двух светлых пятен инистый валёр. Рука и лоб. И взгляд – еще в сомненье, еще в потемках мысли, но мгновенье – и озарится, и глядит в упор. Глядит, а в нем такая полнота художества и щедрость обнаженья, что каждым нервом чувствуешь движенье почти одушевленного холста. О много ль надо, чтоб понять душе свою заботу? Хватит для примера того, что есть: холста, да глазомера, да неба на последнем этаже. А там, какое б ни было житье, – единый коридор, одна дорога: до врат Дахау, до престола Бога, до вернисажа. Каждому свое! 1969
* * * («На окраине кладбища, где начинается поле…»)
На окраине кладбища, где начинается поле, бродят козы и в редком подлеске дрожит тишина. Убирают картошку, и тянет ботвой с огородов, и за каждым пригорком начертана чья-то судьба. Мне не скоро еще! Для чего же так долго гляжу я в бередящий простор, на распятья железных антенн и чего-то всё жду?.. То ли сойку спугну мимоходом, то ли друга умершего вспомню – и как бы очнусь ото сна: где я? что я? Иду – и не знаю дороги, только слышу, как воздух горчит, как лопата стучит, отдаваясь в листве. И спокойствие мало-помалу за ходьбою приходит ко мне. Возвратившись домой, выпив чаю, я с книгой прилягу на старом диване и, открыв наугад, двух страниц не успею прочесть, как усталость возьмет. Я закрою глаза и увижу лес и дым и пасущихся коз… Далеко-далеко колокольня белеется. В сумерках стадо пригнали. Я по улице Зорьку гоню, а вокруг хорошо: расцветает сирень и уже посадили картошку, окна настежь, и наши в Берлине, и мать молода, и поет патефон, и какая-то женщина плачет, и я осенью в школу пойду – хорошо-хорошо!.. …Ходят ходики… В сумерках ранних склонилась старуха. Боже мой, как согнуло тебя, дорогая моя. Где сиреневый вечер? Где радость надежды? Где козья погудка? Скрип часов… Тишина… Тишина. 1969
* * * («…И мы где-то жили на этой земле…»)
…И мы где-то жили на этой земле. Не здесь ли, где в птичьем овраге росли волчьи ягоды и на стекле звезда холодела во мраке? Не там ли, где в сумерках, красный как язь, гудком пароход надрывался, и нефть отливала, и бакен, двоясь, на черной волне колыхался? А может быть, там, где меж тесных громад под гнетом родным и постылым мы дни изживали свои, где разлад с собой был тошнее, чем с миром? Кто знает? К чему ворошить этот прах! Ведь то, что в сердца колотило, быльем поросло на зеленых буграх и волчьим вином забродило. И ясно: на этой земле никогда тебя, мой товарищ, не будет. Лишь память, аукаясь как сирота, предчувствия поздние будит… 1970

Воробьиная ночь

* * * («Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий…»)

Что ми шумить что ми звенить давеча рано пред зорями.

«Слово о полку Игореве»
Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий. Вот и погас красный фонарь – юность, курящий вагон. Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей, и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон. Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина, ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, – кажется, всё, что улеглось, талой водой взбаламучено, всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом. Это весна всё подняла, всё потопила и вздыбила – бестолочь дней, мелочь надежд – и показала тщету. Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора, чем этот край, где от лугов илом несет за версту? Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами? Что ворожит над головой неугомонный галдеж? Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями? За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь? Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую, за неуспех и за пример зла не держать за душой. Поезд ли жду или гляжу с насыпи – я уже думаю, что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой. 1970
* * * («Заколодило наши пути…»)
Заколодило наши пути. Развело – и путей не узнаешь. Жар еще не сошел, погоди! Веет липой – а ты уезжаешь. Сохнут губы, и пальцы как лед. Что случилось? С какого недуга так горячечно липа цветет и глаза избегают друг друга? Ни о чем я тебя не прошу, уезжай – наша связь добровольна. На вечерний перрон провожу, уезжай, уезжай – мне не больно! Всё равно! Что тянуть канитель, если память копейки не стоит? Застилай на дорогу постель, и не стоит об этом, не стоит… И когда отшатнувшийся свет поплывет и закружатся тени, – Я любил тебя! – выдохну вслед и – ступени, колеса, колени. И экспресс застучит второпях, и стремглав за экспрессом летящим горы шлака на черных путях вдруг откроются в небе горящем. Вот и всё. И обдаст колею. И заклинит рычаг семафора. Ничего. Я и это стерплю. …И отпустит. Теперь уже скоро… 1970
* * * («…И пока гомонит воробьиная ночь…»)
…И пока гомонит воробьиная ночь, я скажу тебе так: ни к чему эти счеты. С нас довольно! Не воду ли в ступе толочь – объясняться, когда целый мир на двоих? Мы в расчете со всеми, и эти щедроты – только мелочь надежд, и довольно о них! Воробьиная ночь, это всё ее зной, грозовая испарина душной столицы. Как деревья шумят помертвелой листвой! Как сверкают зарницы, дождем обходя! И, шарахаясь сослепу, мечутся птицы, клювы жадно раскрыв. И ни капли дождя. И ни грусти, ни радости – и никакой ни грозы, ни прохлады, лишь ветер горячий, да еще тополя сыплют спермой сухой, да еще прожитое меж пальцев течет, да еще все амбиции, все неудачи, да еще, да еще… О погашенный счет! Всё погашено… Всё, что могли погасить! Для чего же душа еще жжет головешкой? Я, наверно, устал, и обиды сносить нету сил… Я устал… Это жар или бред? Так чего же ты медлишь? Скорей же, не мешкай, брось мне вызов и ты – это лучший ответ! Чем больнее, тем легче. И прочь этот вздор! Утром дворники встанут и падаль ночную – эти перья и пух, засорившие двор, – на ребячью потеху сгребут и сожгут. Ты – свободна! К чему же тебя я ревную? К безрассудству, с которым и птицы не мрут? Воробьиная ночь, воробьиная мгла. Всё смешалось в одно, а нельзя ошибиться. Я спокоен, и там, где лишь пыль да зола, уголек еще пышет, пытаясь помочь. Я спокоен, спокоен, но страшно решиться. О, пролейся ливмя, воробьиная ночь! 1971
* * * («Робея, сама прибежала…»)
Робея, сама прибежала, накидку смахнула рывком и, волосы взбив как попало, осыпала талым снежком. А плечи так жарки до дрожи, так мокро топорщится ворс, что только ознобом по коже и страшно, что это всерьез! Ах, радость моя, успокойся. К чему наводить марафет? Присядем. Не бойся, не бойся. Как зябко! И выключим свет. О чем ты? Как доводы долги. Как руки твои холодны. Не надо, не надо о долге – мы только любимым должны. Да ладно, сочтемся со всеми. Скорей же! – я сам без ума. Скорей! – и колени в колени, и сердце у горла, и тьма. …А там, за тяжелою шторой, где в соснах стоит Орион, протяжно торопится скорый, влача за вагоном вагон. Он буфером буфер толкает, динамо-машиной гремит, стрекочет, стучит, громыхает, спешит, затихает, скрипит… А наша с тобою дорога – навстречу да в две колеи. Ты плачешь? Прости, ради бога! Я руки целую твои. Ты плачешь? Не мучься обманом, смотри, как счастливо горит на пальце твоем безымянном болезненный камень нефрит. И так хорошо, что мы рядом, что темен случайный ночлег и ночь шелестит снегопадом, и только и свету что снег… 1971
Напоминание об Ивике
Я лишь во сне свободен, как раб, освобожден от произвола родин и слепоты времен! Иду себе свободно в родной Пелопоннес, как Ивик беззаботный через весенний лес. Как хорошо дорогу прослушать посошком, шагая понемногу с дудою и мешком! Как радостно с пригорка висячий слушать гам и легкодумно-зорко глядеть по сторонам! А там, в зеленой шири – дубравы да луга. Коровы опустили в траву свои рога. Снопы лучей белёсых клубят лесную тьму. Воткну я в землю посох и дудочку возьму. Я горло ей продую и выпущу из рук мелодию такую, как эти лес и луг. А лес всё гуще, гуще, всё уже колея. Вперед – в просвет цветущий иного бытия! Не блудному ли сыну веселый дар с небес? Кто хочет – в Палестину, а я – в Пелопоннес! И так я заиграю, как истмийский флейтист. И отзовется с краю опушки птичий свист. Но что там? В хвойном мраке – всё ближе, ближе – ах! – не птицы, а бродяги с дубинками в руках. Они посторонятся и станут за сосной. – Своим ли прибедняться? Идемте! Кто со мной? Они переглянутся о чем-то о своем и только улыбнутся, дубинки взяв: – Идем! Один, другой и третий – все трое – напрямик. – Друзья, Зевес свидетель, нам дудка проводник. А грай в вороньих гнездах! А столько воронья! – Вы чувствуете воздух иного бытия? А солнечные пятна! А красные цветы! И голос: – Мы-то ладно, но чувствуешь ли ты? И словно шило, что ли, пронзило левый бок. И выпали от боли и дудка, и мешок. И что еще? Потемки. Я охнул – и упал. И кто-то в перепонки впотьмах застрекотал. И заскрипел, и дрелью, буравящей сучок, засвиристел под дверью – так тоненько – сверчок… Оставим объясненья. Кто ведает о том, какие сновиденья перед последним сном? Я мало жил – и много. Там умер – здесь воскрес. Но где она, дорога в родной Пелопоннес? А жизнь всё безымянней, и многие в тени. И мы, будильщик ранний, и мы с тобой одни. Лишь рядом из поселка сосновый скрип глухой да поздняя поземка по опали сухой… 1973
Поделиться с друзьями: