ЖАНРЫ

и звук, и отзвук: из разных книг
Шрифт:
* * * («…и дверь впотьмах привычную толкнул…»)
…и дверь впотьмах привычную толкнул – а там и свет чужой, и странный гул – куда я? где? – и с дикою догадкой застолье оглядел невдалеке, попятился – и щелкнуло в замке. И вот стою. И ручка под лопаткой. А рядом шум, и гости за столом. И подошел отец, сказал: – Пойдем. Сюда, куда пришел, не опоздаешь. Здесь все свои. – И место указал. – Но ты же умер! – я ему сказал. А он: – Не говори, чего не знаешь. Он сел, и я окинул стол с вином, где круглый лук сочился в заливном и маслянился мозговой горошек, и мысль пронзила: это скорбный сход, когда я увидал блины и мед и холодец из поросячьих ножек. Они сидели как одна семья, в одних летах отцы и сыновья, и я узнал их, внове узнавая, и вздрогнул, и стакан застыл в руке: я мать свою увидел в уголке, она мне улыбнулась как живая. В углу, с железной миской как всегда, она сидела, странно молода, и улыбалась про себя, но пятна в подглазьях проступали всё ясней, как будто жить грозило ей – а ей так не хотелось уходить обратно. И я сказал: – Не ты со мной сейчас, не вы со мной, но помысел о вас. Но я приду – и ты, отец, вернешься под этот свет, и ты вернешься, мать! – Не говори, чего не можешь знать, – услышал я, – узнаешь – содрогнешься. И встали все, подняв на посошок. И я хотел подняться, но не мог. Хотел, хотел – но двери распахнулись как в лифте, распахнулись и сошлись, и то ли вниз куда-то, то ли ввысь, быстрей, быстрей – и слезы навернулись. И всех как смыло. Всех до одного. Глаза поднял – а рядом никого, ни матери с отцом, ни поминанья, лишь я один, да жизнь моя при мне, да острый холодок на самом дне – сознанье смерти или смерть сознанья. И прожитому я подвел черту, жизнь разделив на эту и на ту, и полужизни опыт подытожил: та жизнь была беспечна и легка, легка, беспечна, молода, горька, а этой жизни я еще не прожил. 1975
* * * («С чем проснешься? С судьбой и дорогой?..»)
С чем проснешься? С судьбой и дорогой? Нет, пожалуй, с дорогой одной – с той проселочной, пыльной, широкой, полевой, затравевшей, лесной. Ничего-то и не было, кроме этой дьявольской тяги колес, в небо взмывшей на аэродроме или вылетевшей под откос. А судьба – это мера иная: как поется, не свет в терему, не бездомная песня ночная, не слова про суму и тюрьму. Нет, судьба-несудьба пощадила, а дорога – дорога была, чтобы горше душа возлюбила всё, что даром у жизни взяла. И когда ты в тщете колченогой ляжешь, тихий, на стол раскладной, с чем останешься? Только с дорогой – самой долгой, последней, родной… 1976

Из книги «Слуховое окно» (1983)

Когда запевает бор

Когда, распушив хвостища, звенят на заре леса и каждая ветка свищет на разные голоса, как Мстера гудет с Мещерой щебечущий размахай, – что это, не пенье ль бора? – нет, это ликует май. Когда корабельным строем сосновый скрипит народ, и волны бегут по хвоям и валят верхи вразмет, и валятся шишки оземь, и шум с поднебесных бездн, – что это, не пенье ль сосен? – нет, это еще не песнь. Когда ж частокол скрипучий по щиколотку в снегу и тучи листвы колючей как замерли на бегу, когда не поют ни птицы, ни ветер, но, как топор, мороз-колотун резвится, тогда запевает бор… Мы сосны, но мы как люди стеною встаем живой, суками – руками – грудью – порукою круговой, и если нас точит стужа пилою и топором, мы тянем струну всё туже, нас валят – а мы поем. Неслыханна эта доля, живительная беда – вытягивать поневоле мелодию в холода, и слаженней нет артели: пошатываясь едва, вынянчивать в колыбели и музыку, и слова. А за полночь на мгновенье, как весть, по ветвям пройдет не шелест, не дуновенье, но трепет, как будто Тот, Кто в дебрях провеял белых каким-то предвечным сном, дыханьем Своим одел их в безветрии ледяном. 1979

* * * («Я сойду на последней странице…»)

Я сойду на последней странице, где березы обступят кругом, где взлетит полуночная птица с ветки, капли сбивая крылом. Я войду в край боярской измены, в ту страну, где секира и мох… Вы до мозга костей современны, реставраторы темных эпох. Где он, дом? У чужого предела откачнется в седле голова. И лежит безымянное тело. И в зенит прорастает трава. Красна девица в черном платочке. Чем помочь? Не отпишешь пером. Это, как говорится, цветочки, то-то ягодки будут потом! И не слух долетит до столицы, а глухой человеческий вздох… Я сойду на последней странице, где безмолвие глуше, чем мох. Мох да молчь, но безмолвное слово сургучу не залить, ни свинцу. Я живу. Это право живого – имя дать и творцу, и глупцу! 1961

* * * («Не растекаться мыслию…»)

Не растекаться мыслию по древу – вот уж нет! – а состязаться с мысию нам завещал Поэт. Не веткою-безделкою слова ловить в капкан, а прыгать вольной белкою нам завещал Боян. Но долго ли безделицу взять сообща в расчет? И вот уже по деревцу кривая мысль течет. По древу растекается, и шрифт на полосе скрипит ветвями, мается, как белка в колесе. 1970-е

Прощанье со старыми тетрадями,

или Размышленья перед трескучей печью и бутылью домашнего вина в старом деревянном доме в Павловом Посаде, где автор родился

Боюсь не вздора, а рутины, что ни начну, то с середины и кончу, верно, чепухой. Не знаю, время или возраст, но слышу я не лес, а хворост, не славий щелк, а хруст сухой. Пора проститься со стихами и со вторыми петухами – а третьи сами отпоют, – с ночными узкими гудками, с честолюбивыми звонками под утро, когда их не ждут. При свете дня яснее проза: сигнал ли зоркий с тепловоза – предупредительный гудок, иль родниковый бульк хрустальный, как позывной второй сигнальной – в бутылях забродивший сок. А впрочем, для чего детали, когда глаза не суть видали, а то, что виделось глазам, в чем опыт думал убедиться, и не кивай на очевидца, который верит: видел сам. А что он видел: луг да ели, когда торфа под ними тлели или прозрел, как тот герой, кто меж печатными строками читал духовными глазами? И я так пялился порой. Пора покончить с юным бредом, с двойным – орлом и Ганимедом – полетом вечного пера и пересесть за стол с кровати (оно для домоседа кстати), за Rheinmetall засесть пора. Одна беда: садясь за прозу, не тяпнешь водочки с морозу под малосольный огурец. – Позвольте, где зима, где лето? – одернет критик, а с поэта и взятки гладки, наконец. Не говорю уж о комфорте: когда ты в форме, хоть на черте езжай – и тряска нипочем. И что за путь: ухаб ли, кочка – не важно! – приживется строчка, а с ней и улица – твой дом. А кстати, кое-что о форме: она не обувь на платформе, а безразмерные носки, и важно – слог для пародиста, – чтоб было в ней легко и чисто, и меньше пота и тоски… Так вот: ходил и я в поэтах, не очень, может быть, пригретых, но и не загнанных в Инту. И что же? Горячо-морожно! Попробуй – жить куда как можно, но петь уже – дерет во рту… Да и нелепо как-то: годы и кризис половой свободы, не говоря уж о другой. Не Фрейд ли здесь подставил ножку: смешно, ловя как малу вошку, за рифмой бегать час-другой. А нет бы попросту да быстро стихом свободным строк по триста пилить – и, смотришь, капитал. Что делать, мы консервативны, как в век пилюль презервативы (так Вознесенский бы сказал). Ах, оборотистый народец – поэты! Бедный оборотец и тот пускаем в оборот: бросаешь камешек соседу, а он булыжник – мельче нету, – как говорится, в общий счет. Дудел и я на самоделке, но повезло: с чужой тарелки кусков не брал, и сладкий сон не бередит воспоминанья, как будто на предмет изданья звонит редактор Фогельсон. Простимся с громкими мечтами, и пусть токуют в фимиаме соперники по ремеслу – пусть их! – а мы, как в поговорке и от махорки будем зорки, покурим под шумок в углу. Не угождать. Себе дороже. Мы суше стали, но и строже, и пристальней наш поздний свет. Сойдемся жить и чай заварим, а постучит какой татарин: – Вы обознались. Ваших нет. А впереди такие сроки, такие дальние дороги, по осени такая тьма – что и не стоит… Бога ради! Опустишь голову в тетради, поднимешь – а уже зима. Зима, и жизнь опять вначале, и там, где яблоки стучали, трещит морозец молодой, струится дым, играет холод, глядишь – а ты уже немолод, и лед звенит в ведре с водой. А вдалеке гудок прощальный, всё тот же, долгий, инфернальный, и синий-иссиня снежок. Ведро поставишь ледяное, стоишь – и голос за спиною: Ты что-то мешкаешь, дружок. – Да-да, иду… – За поворотом я оглянусь – но никого там, и в колком инее, как дед, гляжу в вечерние потемки, а там ни дыма, ни колонки. Ошибка вышла. Наших нет. Вот что увидится… Однако! Завыла на дворе собака вниз головою, говорят. Чур нас! – раздвинем половицы и вниз сойдем, где сидр хранится и зеленеет маринад. Не так ли, высветив бутыли, и Дант с Вергилием сходили на круги Ада с фонарем? Не так, отнюдь! По вере русской достанем выпивку с закуской и всех во здравье помянем. По духу близких и по крови помянем всех на добром слове, кому из мерзлых ям не встать. А помнишь, как – мороз по коже! – кричал отец, берясь за вожжи: – Ну, открывай ворота, мать! А что там: родина ль, чужбина – кто знает! – дом ли, домовина? Ездок привстал – и конь несет. Вот так и я: свое итожу, продолжить захочу – продолжу, а надоест – два пальца в рот! Не первый год живем на свете, а всё нескладно: свищ в сюжете, и с флюсом, стало быть, финал. С прощанья начал, а весельем кончаю, как бы новосельем на этот свет – и кончен бал! Да уж и ночь. Вино допили. Теперь как в сказке – жили-были – в постель – и кубарем в провал. На том и мы – не знаю, кстати ль? – с тобой расстанемся, читатель, чтоб ты, как автор, не зевал. Нет, наше ложе без обмана, а что да как – была б сметана, и масло как-нибудь собьем. Была сметана, будет масло, а если что кому не ясно, я это объясню потом. 1976

Послевоенная баллада

– Привезли листовое железо. – Кто привез? – Да какой-то мужик. – Кто такой? – А спроси живореза. – Сколько хочет? – Да бабу на штык. – И хорош? – Хром на оба протеза. А язык пулемет. Фронтовик. – Да пошел!.. – Привезли рубероид. Изразцы привезли и горбыль. – А не много? – Да щели прикроет. Ты вдова, говорит, я бобыль. А глазищами так и буровит. – Ну-ка, дьявол, держись за костыль, а не то… – Привезли черепицу. – Убирайся! – Задаром отдам. Разреши, говорит, притулиться инвалиду ко вдовым ногам. Я не евнух, и ты не девица, ан поладим с грехом пополам. …………. Дом стоит. Черепица на крыше. В доме печь: изразец к изразцу. Кот на ходиках: слушайте, мыши. Сел малыш на колени к отцу. А дымок над трубою всё выше, выше, выше – и сказка к концу. Ах, не ты ли – какими судьбами – счастье русское? Как бы не так! Сапоги оторвало с ногами. Одиночество свищет в кулак. И тоска моя рыщет ночами, как собака, и воет во мрак. 1979

* * * («Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом…»)

Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам, а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным. Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад, а любовь, разорванная войной, верна всё так же и вероломна, и голуби, бедные мировестники, всё так же в гнезда свои летят, и всё еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно. И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси, неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица, и та княгиня: – Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, – и однорукий, и мы со всеми – в одном походе, и он всё длится. А палец выбрал уже цитату, но указующему персту так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан, что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту: – Не в мести правда, а в искупленье! – и вышла где-то под Кенигсбергом. И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его? Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой. И он свидетель, и я свидетель – мы все свидетели, но чего? Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой. Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом, и кровь, пролитая в правой битве, всё кровь – и ждет своего ответа, но где последнее воздаянье – не в рукаве ли его пустом? – где память сердцу и утешенье – не эта орденская ли мета? И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой, я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица, и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной, и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы. 1982

Соседка

По-дружески, без стука ходил я к ней нередко. Была она толстуха, предобрая соседка. Здорова ли, болеет – а поделиться не с кем… Средь бела дня белеют на окнах зановески. Сидит у ней Никола, хмельной женатый грузчик. Играет радиола, в углу среди игрушек. Ой, тонок слух у стенок, у стенок у фанерных, ой, хахали у девок, у девок не у первых. От скрипа, от позора, от злого наговора – играет радиола, играет радиола! А муж ее в тюряге по дурости, по пьяни, теперь ей бедолаге вся радость – хмель в стакане. А дети где? А дети – в песочке, в куче сора – забыли всё на свете. Постой же, радиола! Поймут ли бабье горе и мамкины секреты? А знаю я другое, а помню я не это. Ей помнится самой же – сама в беде утешит, поможет, если может. Нет, просто люди брешут! Она ведь помнит Родьку, лелеет Родиона! …Буравит штопор пробку, играет радиола. А утром снова скажет: – Здорово! Как живется? – Письмо его покажет, покажет, отвернется. Стоит неловко, боком, у приоткрытой двери, стоит, как перед Богом, в которого не верит. 1959

Семен Усуд

– Во как! – обычно скажет Семен Усуд, если вдруг кто-то где-то отколет штучку, выпятит губы, словно найдет колючку, – Я так и знал! – и сглотнет ее, как верблюд. Что ни случится: в глаз попадет ресница, и не ему, а соседу, на сеновал малый затащит девку, а та девица, – скорбно надует губы: – Я так и знал! Всё-то он знает, всё-то он глазом точит, словно нечистая сила ест мужика; встанет перед забором, если доска плохо прибита: – Во! – и доска отскочит. Словно ребенок, а по летам старик, не приложил он рук ни к чему и – дальний – ходит среди людей, и худой кадык, как у верблюда, пришлою дышит тайной. Глянешь – куда его черти с утра несут? – кепку надвинет и чешет себе, сердешный, мучимый любопытством иль скукой здешней? – кто его знает. – Куда ты, Семен? – У суд. Тем и живет. А кто? А откуда родом? – тайна и есть. Работал ли где когда? Словно однажды вышел с другим народом и по пути отстал и забрел сюда. Сроки ли выйдут, на душу ль камень ляжет как облегченье, войдет ли под карк ворон Высший Судья: – А ну-ка скажи, Семен, не за себя, за тех! – и Семен всё скажет. Как-то встречаю осенью – шел отстрел диких собак, – и вспомнил он: – В тридцать третьем я убежал. От голода зубы съел. Нам-то еще повезло… – И добавил: – Детям… – Во как! – потом сказал, помолчал чуток и, не простясь, пошел городской пустыней, где на деревьях тающий тенькал иней и под ногами мерзлый хрустел песок. Я еще вижу, как он идет по скверу, как он уходит, тая худой спиной… Господи мой, не этому ли примеру следовать наказал Ты в страде земной? Не потому, что дни его незлобивей, чем у других, а ночи, быть может, злей, не потому, что духом своим бедней, а ремеслом да промыслом нерадивей, а потому, что в мире больших невзгод он, как дитя большое, в обидах страшных не по обидам, а по вине живет; больше того, врагов возлюбил вчерашних, – может быть, он, когда выйдет его черед перед лицом Творца оправдаться в судьях хоть бы за то, что прожил верблюдом в людях, в Царство Небесное как человек войдет. 1982

* * * («Свет мой поздний – моя проходная…»)

Свет мой поздний – моя проходная, дай уснуть на твоей раскладушке, где горячей щекой припадаю, пропадаю в горячей подушке, где за дверью, запарившись к ночи, спит убитый работой рабочий, а напротив, скучая без денег, спит убитый бездельем бездельник. В малом мире, подверженном буре, в тесной кухне, где слухи да вздохи, постигаю на собственной шкуре неустрой коммунальной эпохи: есть друзья, а в душе недоволен, одиночеством, может быть, болен; есть враги, а в душе наболело, может быть, и вражда надоела. И однажды наступит расплата, и тогда, как куска побирухе, станет совестно доброго взгляда одинокой и бедной старухи, и увижу, что нету богатства, кроме нашего бедного братства, нету платы иной, кроме хлеба, нету правды другой, кроме Неба! 1964
Поделиться с друзьями: