История ислама. Исламская цивилизация от рождения до наших дней
Шрифт:
Напыщенность персидской традиции объяснялась не просто стилистическими канонами. Как только персидская литература упрочила свои позиции в качестве социального инструмента, она стала подвергаться давлению со стороны общества. Несмотря на то что фарси являлся языком общения людей на огромной территории, еще большую площадь занимали те регионы — включая часть Ирана, — где он был вторым языком, лингва франка, но не родным языком местного населения, и оно не писало и не читало на нем. Тюркские патроны, разумеется, знали его только как язык двора; но даже для тех, кто пользовался другим иранским наречием — для жителей Хорезма, Мазандарана, Гилана или Курдистана, — он представлял известную сложность. Поэтому многие персидские писатели сознательно применяли более или менее искусственный инструмент для определенных социальных целей. Язык должен был подчиняться канонам придворной учтивости. Подобно более старой арабской литературной критике, персидская литературная критика (за исключением туманных эстетических оценок, выраженных разнообразными хвалебными фразами) рассматривала пристойность произведения: насколько оно соответствовало морали, социальным условиям и даже доктринам (величайшего персидского поэта, Хафиза, критиковали за несоответствие всем трем критериям). Осуждалась туманность, поскольку (во-первых) во время публичных чтений все должно быть понятно; но если произведение было понятно и соответствовало трем критериям, критики обращали внимание на виртуозность. Однако, в отличие от арабских критиков, персидских больше заботила чистота языка, так как некоторые социальные причины сохранения строгой культурной однородности у ранних арабов не были актуальны для персидских правящих кругов. Следует добавить, что в числе факторов, обусловивших неестественную цветистость слога, была чрезвычайная привлекательность суфийского языка с присущей ему двоякостью значений и тонкостью подтекстов, придававших некоторым сложным оборотам множество разных оттенков смысла.
Поэзия была самым уважаемым литературным жанром — как на персидском, так и на арабском. Виртуозность ярче всего проявлялась в жестких формальных рамках требований к поэзии. Из всех великих поэтов того периода выделяется один. Поэт Хафиз из Шираза (ум. в 1389 г.) вознамерился поспорить в славе с самим Саади, своим земляком, уже признанным неподражаемым мастером персидской литературы. Хафиз не пытался браться за столь же разнообразные жанры, в каких работал Саади, но в одном из выбранных им жанров — газели, короткого лирического стихотворения — он сравнился с Саади и превзошел его, став одним из четырех самых любимых персидских писателей всех времен. Считается, что он довел газель до совершенства, и, возможно, отчасти благодаря ему этот вид стихотворений обрел огромную популярность. Хафиз прежде всего знаменит своей честностью. Язык его стихов чист и искренен, и в этой простоте кроется значительная часть их обаяния. Более того, в жизни он тоже был искренним человеком. Он не писал хиджа, оскорблений своим оппонентам; у него сравнительно мало касыд, откровенно восхваляющих кого-то, — их малочисленность, по-видимому, тоже отчасти объясняет то, как высоко они оплачивались. Он был почти уникален в том, что так и не успел попутешествовать: несмотря на то что ему сулили золотые горы за переезд из Шираза к более богатым дворам, он так и не смог заставить себя это сделать. Единственный раз, когда он уже отправился в путешествие (в Индию), перед тем как взойти на борт корабля, он передумал и раздал деньги, которые ему прислали. Он любил Шираз, восхвалял его в своих стихах и не покидал его, деля с ним все невзгоды, которые тот терпел под властью капризных эмиров.
Такой поэт не кажется поэтом периода упадка или вялой переработки традиционных материалов. Он был невероятно творческим человеком, и ему присуща значительная простота. И все же Хафиз во многом был человеком своего времени: не экзотической птицей, попавшей сюда из первой половины Средних веков, а выдающимся выразителем эпохи, наступившей после монгольских завоеваний.
Вероятно, высокая художественная ценность поэзии Хафиза обусловлена той богатой традицией и связанными с ней ожиданиями. Его простота не всегда видна с первого взгляда. У него много иносказаний, часто очень натянутых или, как минимум, содержащих странные образы. Читателя времен Хафиза, возможно, радовали такие образы. Но в общем и целом это те же образы, что уже встречались до этого — снова и снова — в персидской литературе первой половины Средних веков. Розу и соловья с его любовью Хафиз упоминает не первым, но повторяет бесконечно. Творческий подход Хафиза, его простоту, следует искать, поднявшись над уровнем используемых им сравнений. Давайте обратимся к примеру.
Хафиз выражает свою неутолимую страсть, противопоставляя ее традиционной религиозности, в небольшом стихотворении с рифмой — аб куджа (слово куджа, повторяемое не только в конце каждой строки, но и в других местах, означает «где?»). Начинается оно так: Салах-кар куджа? у-ман хараб куджа?
Где правоверных путь, где нечестивых путь? О, где же? Где на один вступить, с другого где свернуть? О, где же? Как сравниваешь ты дом праведных и дом беспутных? Где лишь в молитвах суть, где только в лютнях суть? О, где же? Постыла келья мне, и лицемерье рясы — также. Где магов тайный храм? Где мне к вину прильнуть? О, где же? Все вспоминаю дни, когда с тобою был я рядом. Где ревность, где слова, лукавые чуть-чуть? О, где же? Прах у твоих дверей к глазам своим прижму — О, сладость! Где жить мне без тебя, где свой огонь задуть? О, где же? Хафиз тебе не даст ни мира, ни услад покоя. Где он найдет покой, свою утешит грудь? О, где же? [319]319
Пер. К. Липскерова. В английском переводе, который приводит и ниже анализирует М. Ходжсон (судя по всему, гораздо более точном), Хафиз прибегает к образам маздеанского храма и неразбавленного вина, а некоего незнакомца описывает примерно так: «…(Как бальзам для души, пыль на твоем пороге; куда нам идти, скажи на милость, из этого приюта, куда?) Не смотри на его подбородок, там ямочку найдешь; куда спешишь ты, душа моя, куда? Он ушел — пусть память о нем живет до дня, когда все воссоединятся; но даже этот взгляд, где он, и этот упрек — где?..» — Прим. перев.
Здесь мы видим ряд противопоставлений состояния самого Хафиза, одновременно гуляки и пьяницы и глубоко религиозного человека из консервативной суфийской ханаки. Далее по тексту стихотворения причиной постыдного состояния Хафиза оказывается его безумная жажда найти божественного Друга и Его красоту — сосредоточенную в ямочке на Его подбородке, которая, конечно, также может быть точкой единения; отчаянная жажда, которую хороший суфий, почти ханжа в своем благочестии, не может даже попытаться понять. Но религиозный смысл даже в этом довольно недвусмысленном стихотворении выражен вполне понятным человеческим языком. Повсюду присутствует двойной подтекст: зороастрийский храм — не просто место, где поклоняются своим богам неверные (и, следовательно, недостойные), но и образ прихода к Богу нестандартными путями, которые Хафиз считает менее лицемерными, чем стандартные пути суфиев. Упоминается и вино, которое зороастрийцам, равно как иудеям и христианам, не было запрещено производить и продавать. А при описании возлюбленного юноши, который пленяет его, а затем исчезает, использованы фразы, полностью подходящие для описания простого смертного, хотя и допустимые применительно к ускользающему состоянию восторга от присутствия Бога, которое, возможно, предвосхищает Его прощение в итоге. (Кстати, эти стихи можно понимать и как посвящение покровителю Хафиза — любому эмиру, так как их обычно живописали щедрыми друзьями и спасителями от любых бед; кроме того, в них отразились эпитеты, приписываемые обычно Царю небесному.)
Мавзолей Хафиза в Ширазе, Иран. Современное фото
И во всем этом сквозят простота и прямота. Как только все иносказания становятся понятны — а знакомому с этой поэтической традицией понять их нетрудно, — проблем с неясностью мысли или вводными конструкциями не возникает. И тут же нам открывается настроение автора.
Газель необязательно читать как развитие одной и той же мысли от начала до конца (как часто случается в наших сонетах), хотя в данном примере наблюдается определенная последовательность. (Поэтому, к сожалению, часто случается — хоть в этом нет ничего страшного, — что переписчики меняют некоторые строки стихотворения местами, а иногда и вставляют их в совсем другое произведение.) Скорее — по крайней мере, у Хафиза — такая последовательность обусловлена, прежде всего, перекличкой разных оттенков используемых образов. Чтобы получить более полное представление об этом, нужно не только знать способы идиоматического употребления обычных персидских слов, но и то, в каких целях использовались стандартные образы персидской поэтической традиции.
Переводы Хафиза, выполненные Питером Авери и Джоном Хис-Стаббсом, представляют собой удобный пример того, как эти образы перекликаются друг с другом [320] . Стихи в их последнем сборнике объединяет тема соловья и розы почти в классической прямоте: соловей там «охвачен тоской от любви к розе, и слезы его оросили луг…», «[роза не проявляет благосклонность, и все же [соловей хранит ей верность…», «никто еще не сумел сорвать розу, не уколовшись ее шипом». В других местах эти качества соловья и розы только подразумеваются, и противопоставлены разные варианты использования этих образов. Так, в четвертой части их сборника Хафиз начинает с обращения к газели — еще одному образу любимого человека, восходящему к бедуинской традиции, — которая оставила его бродить в пустыне. Далее он обращается к продавцу сахара, к которому не прилетел попугай за сладким сахаром, предметом обожания попугаев (любимых). В третьем стихотворении он обращается к розе, чья связь с предыдущими образами уже воспринимается как данность, с небольшим отступлением от темы ее извечной недоступности: «Возможно, о роза, твоя краса — причина твоей гордыни, из-за которой ты не снизойдешь до дум о влюбленном соловье»; обманчиво укоризненный тон — тоже вариант темы безнадежной недоступности, развиваемой в двух предыдущих стихотворениях, за которым, как нам известно, кроется смирение с неотзывчивостью розы. Далее становится ясно, что для того, чтобы быть использованными в таком ряду, эти образы обязательно должны быть знакомыми слушателю.
320
Hafiz of Shiraz: Thirty Poems (London, 1952). Их тексты настолько соответствуют точному переводу с целью изучения, насколько это вообще возможно при попытке создать английское стихотворение на основе материалов Хафиза. Пусть они подчас не передают ту или иную мелочь или пренебрегают точностью, которой можно было бы достичь скобками и сносками, — но они пользуются всеми возможностями верлибра, чтобы сохранять поразительную близость к оригиналу.
Другие поэты могли делать больший акцент на других вещах, а не на подобных оттенках, которые персидские критики называли «смыслом»: некоторые поэты известны красотой слога или виртуозным словоупотреблением, а большая часть поэзии служила для украшения — то есть украшала собой какое-нибудь событие при дворе. Именно в такой поэзии наблюдалось чрезмерное украшательство. Хафиз же пользовался языком повседневного общения, но улавливал столько оттенков человеческих чувств, что его, как Коран, стали использовать для гаданий: кто-нибудь открывал книгу его стихов на первой попавшейся странице и с закрытыми глазами указывал пальцем на стих; содержание этого стиха и определяло судьбу гадавшего.
Расцвет персидской культуры: Тимуриды и их соседи
В XV веке в центральных регионах персидской культуры наблюдался активный рост литературы и изобразительного искусства, особенно (но не исключительно) во время правления потомков Тимура. Потомки этого фанатика и кровавого завоевателя зарекомендовали себя в исламской истории носителями высочайшей культуры и покровителями искусств и литературы. Тимур покровительствовал ученым и художникам, судя по всему, больше ради личного престижа. Будучи превосходным полководцем, он не всегда мог без подсказки со стороны распознать талантливого литератора (подобного Тафтазани). Среди его потомков оказалось невероятное количество правителей, одаренных художественным талантом и умением распознавать талант в других: например, Улуг-бек-ученый, Бабур-мемуарист и Акбар-меценат наверняка остались бы в истории, будь они и менее выдающегося рода. Соответственно, в области искусств Тимуриды демонстрируют модель патронажного государства в его лучшем виде, хотя эта модель не ограничивалась теми государствами, которыми управляли члены их династии, и они были не единственной монаршей семьей в свое время, которая могла похвастаться высококультурными представителями.
После смерти Тимура его сыновья и внуки, по монгольскому принципу разделившие между собой провинции его империи, по сути, вначале правили своими владениями самостоятельно. Но его четвертый сын, Шахрух, правитель Хорасана, вскоре был признан главным, а затем, в ходе нескольких военных столкновений между братьями (когда на короткое время на престол в Ираке вернулась династия Джалайридов) Шахрух заполучил власть над большей частью империи отца — куда, однако, не вошли никакие области Кавказа и Поволжья. Сам Шахрух остался в Герате и напрямую управлял большей частью Ирана. Его сыну Улуг-беку отошли Самарканд и долина Зарафшана. Шахрух выступал в роли правоверного мусульманина, состоявшего в прекрасных отношениях с представителями других религий. Он и сам претендовал на наличие талантов художника и поэта. Другой его сын, Байсункур, приобрел репутацию художника, но особенно известен был как покровитель ремесла переплетчиков при собственном дворе. Шахрух лично патронировал искусство и литературу, и особенно поощрял историков, поручив одному из них, Хафизу Абру, написать всемирную историю, которая должна была возродить традицию полномасштабных исторических трудов, восходящую к Рашидуддину, а также труды последнего по географии. В конце правления Шахруха почти не происходило мятежей, и ему удалось приукрасить Герат, хотя возведенные им заграждения не смогли воспрепятствовать пандемии чумы в 1435 г., унесшей (по непроверенным данным) сотни тысяч человеческих жизней.
Улуг-бека в Самарканде меньше, чем его отца, интересовала верность шариату. Он столкнулся с оппозицией шиитских пиров, которые при поддержке народа, отстаивая чистоту веры, протестовали против его придворной культуры; но его защищали великие придворные улемы. Он стимулировал развитие сельского хозяйства в Самарканде и Бухаре, не щадя средств, как делал это его отец в Герате (а до него дед — сам Тимур); но историей не увлекался — отдавая предпочтение фальсафе. Он собрал в Самарканде лучших астрономов того времени и построил большую обсерваторию, где лично принимал участие в астрономических наблюдениях и расчетах. Были составлены новые астрономические таблицы, более точные. После его смерти эти астрономы разъехались кто куда, став главными авторитетами в этой области в нескольких регионах Дар-аль-ислама.