Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

ЗА КАНАЛОМ

За каналом, каналом, за Обводным, Вест-кирхе, любым, за собором стоглавым, что закатный мне выстроил дым, за Голландией Новой, за Голландией старой, любой — я еще не готовый тот хороший дурак молодой в синих брюках китайских и в футболке с динамовским «Д». И скажу без утайки — только этим всегда и везде, только этим и буду, ибо так мне внушает канал… Что прохожему люду до меня? Я балбес и бахвал, переулочный гений, заканальный опальный шатун, я из тысяч сцеплений выплываю — каналья-плывун. Ничего мне не надо — ваших денег, похвал, прилипал, лишь ночная прохлада, серый дождик и черный канал. И душа за каналом, за каналом вы ждите меня, в этом дымном и алом, душном свете кляните меня. Только не отгоняйте час, когда я вернусь на канал, я тогда на канате подтянусь — это старый закал. Поднимусь к вам на барку, где задраен последний наш день, в деламотову арку проплыву под холодную сень. Тянет, тянет со взморья пароходным народным дымком, и в моем комсомоле только горе и счастье тайком, только страшная песня и на шапке суконной звезда, никогда не воскресну, а вернусь просто так навсегда. Ты очнулся, очнулся, за каналом ты прежний, ты свой, точно ополоснулся этой грязной опасной водой. Но она выше жизни, тише смерти и чище беды за каналом в отчизне вечной тени, где будешь и ты.

НИНЕЛЬ

В те времена она звалась Нинель, звучало Нонна как-то простовато. Все просыпалось, и цветенья хмель нам головы дурил и вел куда-то. Студентка иностранных языков, она разгрызла первые романы, и наконец Сережа Васюков, как некий шкипер, выплыл из тумана. Он по-французски назывался Серж, и он пробил годов каменоломню, я с ним дружил и все-таки, хоть режь, как это получилось, не припомню. Он появился сразу, он вошел в зауженных портках и безрукавке и с самого начала превзошел всех остальных беседами о Кафке. Он где-то жил в подвале на паях с другим таким же футуристом жизни. Они исчезли, заклубился прах, и нету их давно в моей отчизне. Она осталась и звалась Нинель и декадентским мундштуком играет, она преодолела канитель, взяла барьер. Довольна ли? Бог знает… Я помню, как в расширенных зрачках, где кофеин перемешался с кайфом, я отражался и почти зачах в ее унылой комнатке за шкафом. На одеяле, вытертом дотла, на черной неприкаянной кровати мы подружились, и она была порой нежна и своенравна кстати. Но бедность, бедность, черствый бутерброд и голоса соседей через стенку — ей наплевать, она кривила рот, презрительно играя в декадентку. Но почему — играя? Самый ствол, все то, что потаенно, а не мнимо, все сны, повадки, чувственность и пол — все было декадентством в ней, помимо простонародной силы и ума, полученных в наследство, точно слепок, как наша суть, как наша жизнь сама, от государства первых пятилеток. Она переметнула шаткий мост от Незнакомки или Гедды Габлер сюда, где гений и больной прохвост — Серж Васюков — почти ее ограбил, все отобрал — корниловский сервиз и две картины снес в комиссионку, и все-таки он продвигался вниз, торчал, сидел и отрулил в сторонку. Не то она. Она взяла свое, она прошла в газеты и журналы. Теперь уже французское белье, загранка, Нотр-Дам и Тадж-Махалы. Невнятные, но бодрые стихи, рассказы для детей, инсценировки, а там, в пятидесятых, — все грехи, все бездны до последней рокировки. И все-таки… Я видел, как она мундштук подносит к вытянутым губкам, как, мертвенно и траурно бледна, сидит в застолье и внимает шуткам, как подбирает на ночь портача из молодых литературных кадров и, оживляясь вдруг и хохоча, предсказывает правду, как на картах. Ох, декадентка… Боже, Боже мой, куда все делось, нет ее «Собаки бродячей», и отметки ножевой не оставляет Балашов [15] во мраке, не хлещет портер одичалый Блок, и Северянин не чудит с ликером. Закрыто навсегда и под замок то смутное предчувствие, с которым когда-то мы вошли и разбрелись, и все случилось просто и резонно, и все забыто. И остались лишь твой жадный смех и твой мундштук, о Нонна!

15

Некто, изрезавший ножом холст И. Е. Репина «Иван Грозный и сын его Иван» (инцидент имел место в 1912 г.).

МАЙЯ

Мы пошли к пляжному фотографу, предприимчивому парню, обогнавшему конкурентов на целый корпус. Он выписал из Вьетнама обезьяну и таскал ее за собой по коктебельским пляжам. Как-то раз я встретил их в парке — бросилась ко мне обезьяна, обняла за левую ногу. Почему именно за левую ногу? Я был смущен, даже обижен. Что-то знала, что-то понимала обезьяна… Но потом обида моя затерялась среди теней волошинского залива, и я решил сфотографироваться с обезьяной. Вот стою я перед объективом, обезьяна уселась на плечо моей дамы. «Сидеть, Майя, сидеть, моя золотая», — сказал фотограф. И вдруг обезьянка крохотной ладонью с отшлифованными коготками постучала мне по лбу, провела по вискам и морщинам. Затараторили, засмеялись дети, отдернула ладошку обезьяна, словно предсказатель, пойманный с поличным. «Работать, Майя, работать!» — строго выговорил фотограф. Щелкнул затвор, кончилась процедура. Почему она притронулась к лобной кости? Сначала обнимала мою левую ногу, а потом погладила виски и морщины? Символический жест? Простая случайность? Некое предостережение от старшей ветви? А может, все это видение, наваждение, одним словом — майя. Обезьяна Майя — тезка таинственной богини из самого темного пантеона.

ДРЕВЕСНАЯ ЛЯГУШКА

В полночь я вернулся к своему домику в приморском парке и увидел, что на пороге меня ждет древесная лягушка. А может, и не древесная (я в этом плохо разбираюсь) — просто спинка ее была в мелком симметричном узоре, прежде я такого никогда не видел. Я открыл дверь, и чемпионским прыжком она перескочила ко мне на коврик. Я зажег настольную лампу, навел на лягушку круг света. Не уходила лягушка. Быть может, она что-то хотела мне доверить, принесла важную новость, предсказание, сводку погоды? Быть может, я должен был догадаться по симметрии ее узора о том и об этом? Тщетно. Глядел я, недогадливый, усталый, надменный на земноводную вестницу из болота и парка. Теперь-то я догадываюсь, что мог показаться ей бродячим деревом какой-то особой породы, о которой лягушки знают больше, чем сами про себя эти деревья.

ЗООМАГАЗИН

На последней улице последнего городка Европы — зоомагазин — в последнем доме. Одна витрина глядит на канал и в поле, другая выходит к ратуше и собору. В той, самой крайней, что на канал и в поле, выставлен белый какаду на продажу. Не знаю точно, сколько живут попугаи, но этот видел Кортеса и Дрейка. А в той витрине, что поближе к собору, сооружен аквариум два метра на два — в этом аквариуме нечто вроде тропического рифа, водоросли, актинии, моллюски и рыбки, рыбки. Королева аквариума туманносетчатокоралловоголубая стоит две тысячи марок — какое движение, приливы, отливы, моторчик работает, бьет ключом стихия. А за углом, где какаду в старинной клетке, все уже потемнело… Только канал, только туман с поля… Белый какаду вспоминает Дрейка и засыпает, потом просыпается и вспоминает Кортеса, потом что-нибудь еще, вроде гибели «Великой Армады»… Последний из последних в последнем окне Европы.

ПО ШПАЛАМ

Поздним августом, ранним утром, Перестуки, гудки, свистки. На балтийском рассвете мутном то, что прожито, бьет в виски. Деревянный дом у вокзала, тьма заброшенных фонарей, тут вот молодость разбросала лапу, полную козырей. Вот и кончились три десятки самых главных моих годов, до копеечки, без оглядки… Ты так думаешь? Я готов здесь остаться в глухих завалах, точно выполнив твой завет, и на этих прогнивших шпалах изумрудный горит рассвет. Атлантической солью дует ветер Балтики и тоски, на перроне меня целует, словно у гробовой доски. Только Оливисте в тумане пробивается в небеса, ничего не скажу заране — лишь послушаю голоса перестуков, гудков, сигналов, где-то катит и мой вагон, и на этих прогнивших шпалах изумрудный горит огонь. Я был молод, и ты был молод, Старый Томас, я старый пес. О, какой на рассвете холод, этот август — почти мороз. Здесь под зюйдом моя регата разбивала волну о киль, это было тогда когда-то и ушло за полтыщи миль. И пришла, наконец, минута — ноль в остатке, бывай, прощай, только, все-таки, почему-то я скажу тебе невзначай. Где-то там намекни, явись мне в страшном августе, в полусне, раньше смерти, но выше жизни, брось поживу моей блесне. Золотою форелью первой и последней, и здесь беда… Бледной немочью, черной стервой падай в Балтику навсегда. Но не трогай стигматов алых, все иное — пусто клочок, ведь на этих прогнивших шпалах изумрудный горит зрачок.

ВТОРОЕ ОКТЯБРЯ

Открываю шторы — Октября второе. Рассветает. Что вы Сделали со мною? Темная измена, Пылкая зарница? «Оставайся, Женя», — Шепчет заграница. Был я семиклассник, Был полузащитник, Людям — однокашник, Чепухи зачинщик. Был я инженером, Все мы — инженеры. Стал я легковером Самой тяжкой веры. Фонари темнеют, Душу вынимают, Все они умеют, Но не понимают.

ВЕСЬ ДЕНЬ ДОЖДЬ…

Целый день неуемный дождь над заливом, Бьет с небес по лаврам, акациям, розам. Чуть устанет и — с минутным перерывом — начинает, усыпляет, как наркозом. И приходится сидеть мне у веранды и глядеть, как волны, точно мериносы, всей отарой выбирают варианты: сдать руно — как будто выплатить партвзносы. Этот блок большевиков и беспартийных мне понятен, и я сам оттуда родом, только луж овальных, круглых, серповидных стало больше, и глядят они болотом. Что же делать? Надо, стало быть, сушиться, натянуть фуфайку, выпить рюмку, и с дождем, выходит, можно нам ужиться, влиться в струйку, вытянуться в струнку. А всего вернее, может, затвориться, пусть лукавит, соблазняет и лепечет, что подмочено — уже не состоится. Дождик знает, что там чет, а что там нечет. В этот бред, капель древесную, дремоту он подбавит два-три слова, две-три капли, засыпание, забвенье, позолоту: как бы, будто, словно, славно, вроде, вряд ли…

«Пополам раздвигая легкотяжелую штору…»

Пополам раздвигая легкотяжелую штору, я от ненависти к зазеркалью опускаю глаза. Что хочу я припомнить, что пришлось бы мне к сердцу и впору — бесприютная тьма и заката вчерашнего полоса. Почему-то нельзя эту штору задернуть на сутки, надо злобно глядеть в неприметный и жалкий пейзаж, в бестолковую заумь, расцветающую в рассудке, отбивая стопою почти олимпийский мандраж. Как в замызганном клубе экран разбухает от пятен редких райских видений — они ведь бывали и там, все равно вид реальности вымышлен и неприятен, неопрятен всегда и особенно по утрам. Как затворник я перебираю размытые тени — то дубовую Англию, то расстроенный римский фонтан, вот и речка Фонтанка обмывает у спуска ступени: среди всей этой челяди я меценат и тиран. Потому что уже ничего не привидится внове, кроме утренних сумерек и городской суеты, потому что предельно насыщен раствор пересоленной крови, и едва пробивается день, в заоконные рухнув кусты. Потому даже луч твоего зодиака надо мною не властен, а только сулит свою жуть, потому-то у собственной жизни в ногах я дремлю, как собака, и пытаюсь во сне ее теплую руку лизнуть.

ПЯТИДЕСЯТЫЙ

Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик, поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе. В магазине на выбор — пол-литра, чекушка, мерзавчик… Слева — дом дипломатов, а прямо — идут журналисты. Это около Сочи. Я вижу все это впервые. В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо» я сижу под навесом и прыгаю в передовые штормовые валы, что на пляж засылает упрямо некий дух черноморья, властелин серединного года, из пучины глядящий в затылок двадцатого века. Сколько женского тела — шоколад, молоко, терракота, но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека. Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно, нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа. Закрываешь глаза — через веки багровые пятна, проступают тревожно, как будто экзема, зараза. Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените, сам же горный орел наблюдает без промаха в оба. То, что знаешь, — храни, притаись, уподобься зенице ока…

«В городе Кембридже под Рождество…»

В городе Кембридже под Рождество снегом негаданным все развезло: клумбы, куртины, газоны, аллеи, горизонтали и параллели. Ивы и клены, трава и кусты стали мохнаты, а были пусты. В доме чужом телевизор туманный, джин откровенный и виски обманный, свежее пиво и древний коньяк и путешественник — бедный дурак.
Поделиться с друзьями: