Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

ЛЮБОВЬ К ЛИЛОВОМУ

Совсем не осталось писем, и нет почти фотографий, Одни записные книжки исписаны до конца. А выбраться невозможно — как черту из пентаграммы, Пока повелитель духов не повернет кольца. Рассыпались наши фигуры: овал, квадрат, треугольник, Распался карточный домик, заржавел магнитофон. Теперь уже не припомнить, кто друг, кто муж, кто любовник, Кто просто тянул резину, кто был без ума влюблен. Теперь уже не собраться на Троицкой и Литейном, Молчат телефоны эти, отложены рандеву. Никто не сможет распутать тех сплетен хитросплетенье, Поскольку все это было так ясно и наяву. Одиннадцатого апреля и двадцать четвертого мая Я пью под вашим портретом, читаю ваши стихи. Наземный транспорт бессилен — уж слишком дута кривая, Воздушный путь покороче, да вот небеса глухи! Жильцы чужих континентов, столицы и захолустий, Кормильцы собственной тени и выкормыши казны, Когда мы сменяем кожу своих обид заскорузлых, У нас остаются только наши общие сны. И тот, кто холодную почту своих кудрявых открыток Содержит в полном забвенье, как заплутавший обоз; И тот, кто честно выводит своих скитаний отрывок, — Уже понимают: бумага не принимает слез. А тот, кто остался дома, как бы наглотался брома: Не видит, не слышит, не знает, не чувствует ничего. Он выбрал себе наркотик — пейзаж, что в окне напротив, — И искренне полагает, что раскусил Вещество. Мы думали: все еще будет, а вышло, что все уже было. На севере коротко лето — не следует забывать! Любовь к лиловому цвету нам белый свет заслонила, Прощай, лиловое лето, — проклятье и благодать!

«На старой-старой хроникальной ленте…»

Памяти 10 марта 1966 года

На старой-старой хроникальной ленте я вижу снова этот темный день, весь этот сбор — по мелочи, по лепте. И не понять — он больше или меньше всей прочей жизни — да и думать лень. Морской собор в застуде и осаде, цепочкой перевитая толпа, два милиционера на ограде. В каком таком Петра и Ленинграде протоптана народная тропа? Цветы замерзли. Тучи потемнели, автобус принимает пышный гроб. Зачем же вы стоите на панели, неужто вы и вправду не сумели киностекляшке глянуть прямо в лоб? О милые, о смазанные лица, прошло сто лет, и вас не различить. Пока дорога снежная пылится, пока скорбит убогая столица, что делать нам? Нам остается жить. И вы, друзья последнего призыва, кто разошелся по чужим углам, еще вот здесь, на старой ленте, живы, еще шумит, галдит без перерыва немая речь с подсветкой пополам.

НОЧЬ В КОМАРОВЕ

Памяти Анны Андреевны Ахматовой, Ильи Авербаха, Владимира Торопыгина

Три могилы — Илюши, Володи и Анны Андреевны — обошел и отправился вниз по шоссе на залив. Постоял у торосов, последним, растерянным, предзакатным лучом старину осветив. Над заливом на сером, лиловом и клюквенном проступает лишь серпика узкий ущерб; вот еще полминуты, и куколем угольным покрывается все, что глядело наверх. Закрываются дни, отгулявшие намертво, — эти будки, побудки, мечты и мячи; то, что будет еще, навсегда упомянуто; то, что так позабылось, хоть плачь да молчи. Эти розы и слезы, сонеты приморские, эти зимние дачи и пляжные дни, эти теплые плечи, колени замерзшие, на открытом шоссе неземные огни. На разбитом рояле запавшие клавиши, по которым мальчишеский марш проходил, и на этом запущенном маленьком кладбище — три ограды еще не отрытых могил.

АЛЬБОМ МОДИЛЬЯНИ

Всякий раз, открывая альбом Модильяни, я тебя узнаю, но не с первого взгляда. На продавленном нашем кошмарном диване ты вздремнула, и вмешиваться не надо. В неумытом окне не пленэр Монпарнаса — ленинградские сумерки в бледном разливе, вечный вклад сохранила на память сберкасса, но дает по десятке в несносном порыве. Надо долго прожить, надо много припомнить, и тогда лабиринт выпускает на волю эту мягкую мебель разрушенных комнат, что была нам укромной и верной норою. И стена восстает из холодного праха, и гремит колокольчик полночного друга: «Открывай поскорее, хозяин-рубаха, это смерть незаметна и легче испуга». Собирается дождь над Фонтанкой и Невкой, и архангел пикирует с вестью благою, и на кухне блокадник шурует манеркой. Просыпайся и сонной кивай головою! Ты не знаешь еще — все уже совершилось и описано в каждом поганом романе. Я молился, и вышла последняя милость — это жгучее сходство с холстом Модильяни.

КОМЕТА

За Фонтанку, за Международный [12] , На Сенную, на Обухов мост… Где заката свет багрянородный И кометы черно-бурый хвост. Для чего повисла ты, комета, Над Фонтанкой этой и Сенной? Ты, недостоверная примета, Что ты там твердишь над головой? Или только потакаешь слуху, Посреди завравшихся небес? Через нашу смуту и разруху Объяви, что знаешь, наотрез. Говори, к чему ты нас склоняешь, Шьешь и порешь, что портновский нож, Именем забытым окликаешь Или клин вшиваешь в брюки клеш? Но на трубах дальнего завода Виден ангел Страшного суда, И поет горластая свобода Где-то там, за площадью Труда. Если вправду ты закрыть решила Наш непоправимый календарь, Ножичком, обточенным до шила, Под лопатку бешено ударь.

12

Старое название Московского проспекта в Ленинграде.

ЩЕЛКУНЧИК

Н.

Распахнулся бархатом лазурным, Серебром нордическим светя… Посреди плясало неразумно Милое ученое дитя. И темнее распускала люстра Тени императорских затей. Кто задумал нежно и искусно Этим пляскам обучать детей? Ведь искусству тлена не осилить, И в глаза пророка не взглянуть, Можно лишь предчувствие расширить, Можно угол на тузе загнуть. И когда, безумствуя, Нижинский Выступает, точно призрак роз, Только на секунду выше жизни Прыгает божественный склероз. И тогда летят чешуйки роем — Лебеди, сильфиды и пажи. Ты нам подскажи, мы их прикроем, Ты нам объясни и прикажи. Ведь под черным небом хватит моли, И прихлопнем демонский полет, Это вышло из Твоей неволи — У Тебя и так полно забот. Ведь сначала Ты поставил Слово, Свел его с музыкой и тоской, Этой ночью было все готово, Рушилось нам в душу головой. Мы б тогда и поняли, что значил Замысел и замысла итог, Кто и что Твое переиначил, Кто Тебя забыл и не помог. Всякому за это будет кара, Хоть и всех накроет Твой прилив, Кто умножил даже малость дара, Кто схитрил, свой гений погубив. Ниже мы разболтанной танцорки, Той, что в Люциферово плечо Слепнет, точно птица, дальнозорка, Гибнет, как стрекозка, горячо.

ДОМ МУРУЗИ [13]

Возле храма св. Пантелеймона, у вокзала, где толпа красавца антиленинца растерзала, дом доходный, девятиэтажный, в мавританском стиле, кто с достатком, да и те, кто с блажью, там и жили. Анфилады зал, гостиных, кабинеты, спальни, а на именинах, на крестинах так хрустальны эти баккара, бокалы, рюмки, вазы, эти броши-розы, броши-лунки, бриллианты, стразы… Там была квартира в бельэтаже — вид на церковь, и когда-то в ней бывали даже Фет и Чехов, Соловьев, Леонтьев, и Бердяев, и Бугаев, и немало также благородных разгильдяев. А какие пирожки, эклеры, а ботвиньи!.. Даже анархисты и эсеры не противны. С этого балкона так удобно виден митинг, и швейцар расспросит: «Что угодно?» — ражий викинг. Но куда-то он исчез однажды (говорят, в эсдеки), под балконом головы задравши, человеки все кричали: «На-кася и выкуси по-таковски!» Горячо им возражали Гиппиус и Мережковский. Но матросы с золотом на ленточках в буром клеше отзывалися об антиленинцах еще плоше. Были все резоны перелистаны — мало толку, а ВИКЖЕЛЬ ручищами землистыми разводил, и только.

13

Знаменитый доходный дом на Пантелеймоновской улице в Петербурге.

АВСТРО-ВЕНГРИЯ

Да выковыривает плуг Пуговицу с орлом. Эдуард Багрицкий
На железнодорожной станции венгерской В толчее денек, А из-за ограды тычется железный Траурный венок. «Был здесь, — говорят мне, — госпиталь военный В тех сороковых». Сколько же забытых, сколько незабвенных, Мертвых и живых! Пыльною травою поросло все это В цвет сухих небес. Пролетают мимо посредине лета «Форд» и «мерседес». «Здесь была казарма при имперском иге, — Объясняют мне. — И артиллеристы дыбили квадриги В этой стороне». Бакенбарды Франца и штиблеты Швейка, Вот и ваш черед! Заросла в ограде кладбища лазейка, Солнышко печет. Полегла Европа в рыхлые траншеи, Проиграл Берлин. Только я не знаю ничего нежнее Этих именин. Девочки Европы в горбачевских майках — Чудо из чудес. Мальчики Европы в шортиках немарких, «Форд» и «мерседес». Что же я глазею, старый иностранец, Тент мой полосат. Пусть меня охватит нежный их румянец, Легкий их азарт. О, как бесконечно долго я не видел Этой суеты. О, как тихо тронул европейский ветер На венке цветы. Не припасть навеки черными губами В полосатый шелк. Только б расплатиться мелкими деньгами За уют и долг. И венок трепещет траурною лирой, И слепит Дунай. Пользуйся, товарищ, этой жизнью сирой, Но не умирай.

ДОМ ПОЭТА

Я был в квартире Эндре Ади [14] И не застал там никого. И все же, все же, бога ради, Не забывайте дом его. Ни полинялые диваны, Ни рамки в стиле «либерти», Венецианские стаканы, Цена их — бог не приведи! Не разрушайте дом поэта Среди корысти и беды, По случаю кончины света И всяческой белиберды. Свет отгорит и вспыхнет снова, Взойдут народы и падут, Но этого молитвослова На столике не создадут. И выцветший на фото локон, Очаровательный овал Из миллиона избран богом, Чтоб я его поцеловал. И, наконец, диванный валик, Где Ади умер молодым, Мне виден через тот хрусталик, Которым в вечность мы глядим. И нам понять доступно это, И выразить дана нам мощь, Приют поэта, дом поэта — Прихожая небесных рощ.

14

Э. Ади (1877–1919) — выдающийся венгерский поэт.

«Где следопыт в шинели каменной…»

Где следопыт в шинели каменной стоит на страже за римской храминой, где профсоюз стучит печатями, а лучший кровельщик бузит с девчатами, что перемазали наш домик в розовый, и он теперь-то и вовсе бросовый. Где я вбегал к тебе по лестнице, жене и неженке, своей прелестнице, и где ступенька доныне прогнута… О, будь удачлива и вечно проклята! За все и бывшее, за все небывшее, за все, оскомину до дна набившее, за все, что ты сказала, сделала, за то, что знала и что не ведала, за всю твою любовь-прощение и за предательское поручение — любить и звать тебя последним шепотом, катить по жизни гремучим ободом, прийти однажды на Мархлевского — смиренно, тихо, украдкой, ласково — сдать часовому и нож, и маузер, за то, что слезы я впотьмах размазывал, и врал, и верил, и звал отсюдова к северо-западу стыда подсудного, за то, что ты меня с поличным выдала на волю этого крутого идола, и за его допросы вежливые, за папиросы его насмешливые. За ваши козни окаянные, что отпустили без покаяния, круша известку притворным высверком, жить разрешили бездомным призраком.

БРЕСТСКИЙ МИР

В переулке Малом Левшинском, в доме стиля рококо Блюмкин жестом самым дружеским размахнулся широко. И павлины на плафоне поглядели на него, Мирбах в шелковом пластроне не заметил ничего. Не успели немцы чинные, обитатели тех мест, и по этой же причине зря катался Троцкий в Брест. Изумленная прислуга опрокинула бокал, некто в сером от испуга необдуманно икал, А посол стоял безжизненный, наводя на строчки взгляд, потому что сам Дзержинский косо подписал мандат. Фридрих, Менцель, Тинторетто наблюдали со стены, ведь они-то знали: это — самый первый день войны. Кайзер шел на Украину, Черчилль крейсер торопил. Блюмкин адскую машину раскачал и отпустил. Он стоял в кожанке новой — мелитопольский еврей, Герострат темноголовый, хитроумный Одиссей. А на кухоньке убогой, поджимая камень губ, из тарелки неглубокой Ленин ел перловый суп. И глядела Немезида в зачерненное окно — было все уже убито, Все до срока решено. Даже гений Леонардо не сумел бы им помочь. Блюмкин бросился обратно, на Лубянку, в злую ночь. Что касается же Мирбаха — не осталось ничего. Только имя. Мир праху его! Все? Да, только и всего!
Поделиться с друзьями: