ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

И тут я упал. Он отпустил меня, и я свалился на пол. Но не успел я его обругать, как он уже снова держал меня за грудки и горячими зрачками пытался нащупать память в моих глазах. «Его звали Рахим?» — «Да,— сказал я и начал быстро трезветь.— Точно. Так и звали. А сегодня заявился к ним опять. Но что-то на сей раз совсем даже не засиделся, потому что я видел, как он уходит в гору... У него плохая улыбка». Одинокий ударил меня, и я снова рухнул на его грязный пол. Потом он склонился надо мной и отвесил мне оплеуху. «Почему ты молчал? Почему мне ничего не сказал?» — рычал он мне в лицо, размахивая перед ним здоровенными кулаками. Затем выпрямился и в ярости, чтоб только заглушить крик, впился в кулак зубами. На руке его выступила кровь, а в глазах застыли слезу. «Глупец!» Маленький заносчивый глупец!— повторял он, в отчаянии мотая головой.— Да как ты посмел промолчать!..» Вдруг он замер, остолбенев надо мной и глядя во тьму, потом дико взвыл, подбежал к бурдюку и начал пить из него, потом отшвырнул бурдюк в сторону, схватил с земли ружье и ринулся к выходу. «Стой!» — закричал я.— Ты куда?»

Когда, уже за мостом, я настиг его и, повиснув у него на рукаве, повторил свой вопрос, он прошипел: «Надо проверить капкан!»

Мы бежали с ним в кромешной тьме по душному лесу, в котором сейчас я не различал ни деревьев, ни троп. Одинокий помнил их наизусть и вел меня за собой, сунув мне в руку край своего башлыка, намотанного им себе на запястье,— так же точно, только в обратном направлении, он вел за собой когда-то напавшего на него волка.

К рассвету мы были почти у цели. Я выбился из сил, но башлыка из рук не выпустил, так что последнюю версту Одинокий уже тащил меня на себе, плотно сжимая губы и, похоже, не замечая задыхающейся обузы за своей спиной. Я был способен смотреть себе только под ноги, где ошалело дрожала, и стекая травой мне под ступни земля, а потому, когда он внезапно остановился, со всего маху врезался в него теменем, и мы оба упали. «О Боже!» — услышал я и поднял голову.

Я не сразу разглядел, что его так поразило. Сначала я увидел пустой зев пещеры, разбросанные вокруг ветки и растоптанный дерн с красными цветами. Потом я понял вдруг, что это не цветы и вход в пещеру пуст лишь наполовину. Точнее, на верхнюю половину, потому что в нижней лежал старый-престарый зверь с громадной головой и мигал подслеповатыми глазами. Когда мы встали и двинулись к нему (ружья Одинокий не вскинул. Он шел, неровно переступая одеревенелыми ногами, и иногда жутко вздрагивал или издавал тихий страшный стон), мне померещилось, что в волчьих глазах появилось какое-то незнакомое торжество, и только тут я увидел, что лежит он не на траве, а на угодившем в капкан мертвеце с перерезанным клыками горлом.

Одинокий подошел к ним вплотную, взглянул в лицо (по его собственному ручьем катил пот, мешаясь с грязью и кровью из ссадин, и почему-то я подумал: с ним кончено тоже; кончина изучает смерть. Сейчас он выстрелит, мы похороним их, и он уйдет), взвел курок, перенес взгляд (как стекло перенес, перенес как больного) на животное, поднял ружье, сунул ствол волку в ухо и подождал, но тот даже не шелохнулся, израсходовав прежде всю ненависть на последний прыжок. Тогда Одинокий нажал на спуск...

Человека мы погребли прямо там, в пещере, посреди каменных голов и деревянных идолов, потом закидали вход землей, ветками, дерном и опять землей, потом сложили сверху еще немного дерна, передохнули и принялись за волка. Его мы зарыли тут же, выкопав у подножия кургана плоскую яму и присыпав ее землей. Потом мы заснули. А когда проснулись, я спросил: «Кем он был?» И Одинокий ответил: «Ее братом. Близнецом. Никогда не думал, что ее разыщет».— «Ты мне про них ничего не рассказывал».— «Да,— согласился он.— Я был не прав». И я попросил: «Расскажи сейчас». А он, поразмыслив, сказал: «Тебя ждут дома. Может, позже...» «Нет,— сказал я.— Позже ты уйдешь. Сейчас».

Он встал, подошел к стоявшей напротив сосне, подтянулся на ветке и снял с нее припрятанную там кубышку. Кинув её мне, он объяснил, где отыскать ключ.

Когда я вернулся, наполнив кубышку водой, Одинокого там уже не было. Вглядевшись в лес, я почуял дым и пошел на его запах. В полуверсте от кургана Одинокий развел костер и ожидал меня, нанизав на прут ощипанную куропатку и держа ее над огнем. Мы зажарили ее в полном молчании. Молчать с ним рядом было по-прежнему здорово и неуютно. Потом мы позавтракали, запив мясо водой, и он начал рассказ. За все время, что он говорил, я ни разу не перебил его. Изредка только мы прикладывались по очереди к кубышке и подкладывали хворост в костер. Потом день перевалил за свою половину и стало чуть прохладней. Потом иссякли запасы хвороста, который он заготовил, пока я ходил за водой, но никто из нас не прервался, чтобы наломать новых прутьев. Он продолжал рассказывать, а я — слушать его ровный печальный голос, которым он исповедовался перед тем, как уйти от нас навсегда. Костер дотлевал уже мелкими углями, когда он умолк, а я узнал его последнюю тайну. Потом он снова откинулся спиной на траву и посмотрел в несвежее небо. «Пора тебе трогаться в путь,— сказал он.— Подумай о своем отце». И я сказал: «Почему бы нам не пойти туда вместе?». А он повторил только: «Пожалей отца. — А потом добавил: — Иди. Я еще побуду в лесу». — «Ладно,— сказал я.— Если хочешь...» — «Нет,— отрезал он и закрыл глаза тыльной стороной руки.— Туда я отправлюсь сам». Он отправился туда на следующее утро, а значит, у меня было пять суток, чтобы осознать, что же все-таки произошло и каким образом.

Ровно через пять дней, еще прежде чем взошло солнце, я побежал к Синей тропе, нарисовал в пыли на обочине продольный овал с крестом внутри, решил, что он поймет, а потом юркнул в дом и принялся ждать. Ждать пришлось сперва до самого обеда, а потом, когда он и впрямь возвратился из крепости — уже до наступления ночи, ибо засветло путь к нему был все еще для меня заказан. Я томился в нетерпении до самой полуночи, пока дом наш не погрузился в крепкий сон, а он, Одинокий, из сна не выбрался. И в полночь я вновь перелез через забор, пересек его двор и без стука отворил покосившуюся дверь (я лишь теперь заметил, что она покосилась, словно и ей давно вышел срок).

На сей раз он был не только буден, но и трезв, хотя огня в очаге так и не было. «Узнал?» — спросил я его, и он кивнул. «Погоди,— сказал я.— Лучше я сам попробую. А где ошибусь, ты поправишь...» Он опять кивнул и, сложив на груди руки, приготовился слушать. «В общем, так,— сказал я и запнулся.— Сейчас начну, погоди... Я знаю, это похоже на Барысби, только наоборот...» — «На Барысби? — переспросил он.— Наоборот?» — «В том и дело,— сказал я.— Наоборот».— «Наоборот? — повторил он.— Ага...» — «Потому что один тяготился родством, а другой все никак не мог его обрести. Один мечтал поскорее избавиться и отомстить за кобылу с алым бархатом на хребте, так что едва дождался поминок, чтобы собрать все аульные деньги, купить на них динамит и бельгийцев, взорвать скалу, погрести под ней мельницу, а после отстроить новую и пустить жернова, покрывая сбором за помол свой долг неведению обманутых соседей. Только ему не удалось. Его подвел случай. Или судьба. Или рок. Или ты со своим одиночеством, сумевшим вычислить его задумку, а потом помыкавшим им самим оттого лишь, что он опоздал тебя пристрелить. Так что отныне он жил только мыслью о мести, но уже в тысячу раз более жгучей и неотвязной. И вот, когда ему наконец представилась возможность отплатить тебе той же монетой и припугнуть тебя твоею же тайной (твоей да беременной дурочки, которая и понять-то не могла, что это тайна, потому как ее не слышала сердцем, она не слышала даже собственного чрева, пока бродила по земле, где в любую минуту грозила ей гибель от рук ее же отца, где была она осквернена за пару блестящих медяков, но тогда не поняла даже этого, а потому приняла их без стыда и с благодарностью, и, наверно, приняла бы еще больше, да только дарители куда-то исчезли. И тут вдруг появился новый. Он сманил ее к Синей тропе, а потом она очутилась в доме, где тоже отдавались за деньги мужчинам, только при этом имели хоть какое-то представление о том, что такое грех и что такое блуд, и оттого не могли сохранить невинности, а потому берегли ее собственную, снабжая ее разными штуковинами с грошовым блеском совершенно бесплатно и с веселой грустью, возникавшей в их тертых душах всякий раз при мысли, что чье-то счастье может стоить так непомерно дешево. Но о тайне своей она ничего не прознала. Даже когда та выросла под ее сердцем настолько, что появилась сработанная ее руками игрушечная колыбель с младенцем. А когда она умирала и в родовых муках прозревала смертью, ей было уже не до тайны...), ты говоришь ему, что тайны больше нет и вроде как и не было, и восемь лет молчишь, и молчит он, хоть и догадывается, чьего ребенка подкинули на порог Сосланова дома, а потом является мой отец и предлагает ему поохотиться, и тогда вдруг Барысби становится так тесно в себе и своей далекой подлости, так липко и гадко в собственном страхе и презрении к самому себе, что выстрел, назначенный моим отцом, все-таки звучит, но уже — как насмешка, думаете вы вдвоем, и только тот, кто ранен, знает (чушь! Знать он не может,— чувствует; а точнее, не знает и не чувствует ничего), что это не так, что выстрел — не насмешка, а избавление — от всего разом: от себя, прошлого, памяти, родства, возраста и даже языка. Наконец он освободился. Он сделался никем, и только одежда да имя на нем почему-то те, что носил когда-то какой-то Барысби, о котором он, пожалуй, знает теперь меньше всех. Меньше своей кобылы, меньше стула, на котором сидит, и меньше тех, кто еще не родился, потому что им-то когда-нибудь расскажут... Да, он от себя избавился. Наверно, он достиг того, к чему так долго стремился...

А с тем, вторым, все было наоборот. Тот второй и родился-то неожиданно, потому как никто не предполагал, что в утробе ее зреют сразу две жизни, да и в игрушечной люльке лежал один только игрушечный младенец, стало быть, и она его никак не слышала. Но улыбку ее унаследовал как раз он, второй, хоть не ему было дано унаследовать ее невинность, ибо само уже его появление на свет отмечено было печатью убийства, о которой сперва он не ведал вовсе, почитая за мать ту, что его усыновила. Он лишь мечтал когда-нибудь отыскать пропавшего отца, от которого, как он думал, осталась в доме только загадочная странная картина да дух постоянной таинственности у него за спиной. Но с течением времени печать — извечная неровная улыбка — проступала все явственнее, так что в конце концов он прочитал о ней в глазах любящих, преданных, но вместе с тем каких-то подозрительно-испуганных и слишком уж не похожих на его собственные. Но он по-прежнему не позволял себе усомниться, ведь он помнил о картине и мечтал об отце, объясняя себе материнскую взволнованность и опаску своим приличием с исчезнувшим родителем (пусть она с детства и твердила ему, будто того нет в живых, только он никогда в то не верил, сначала — не хотел, а потом уж просто был убежден, что он где-то есть, что он жив и, значит, можно его отыскать. Пожалуй, он столько о нем мечтал, что несуществующий отец сделался для него реальней существующей матери — или той, что согласилась ею стать).

Но потом произошло нечто такое, что перевернуло все его знания о себе самом и заставило его впервые и остро ощутить свою вину за гибель той, чье имя он только что услыхал и часть которого унаследовал вместе с улыбкой. Наверно, он подслушал чей-то разговор, быть может, двух девиц, что там еще работали, а может, все было пошлее и проще, и кто-то из них, осерчав на хозяйку, открыл ему все намеренно...» — «Нет, — сказал Одинокий.— Еще проще: она открыла ему сама. Надеялась раз и навсегда с этим покончить. Предпочла приемное материнство замаскированному под истинное, но зависящему от любой случайности и болтовни. Она надеялась, что правда им поможет, и он, наконец, перестанет бредить отцом, о котором она и сама-то до сих пор так ничего и не знала, а стало быть, не мог узнать и тот, кого она выбрала в сыновья...» — «Только о сестренке она смолчала,— продолжил я.— Конечно. О ней она не сказала ни слова, ведь это была последняя нить, за которую он мог ухватиться. К тому же ее связывало данное тебе обещание, а ты свое, покамест, безупречно исполнял. Только она не учла одного: дерзости и настырности человека, пытающегося постичь, кто он и откуда, и вспомнить историю своей молчаливой крови, чтобы по-настоящему, до трепетной дрожи, ощутить сокровенное ее тепло и голос собственного сердца. А потому не заметила; что он лишь притворяется смиренным, а сам тем временем упорно, по крупицам, ищет след того изначального покуда для него, овеянного туманном неизвестной дороги дня, что привел тебя в тот дом. Она забыла, что перед ним всегда висит твоя картина...» — «Проклятая картина,— сказал Одинокий.— Проклятые краски...» — «Но потом он нашел и кое-что еще. Наверно, отыскал ее в одной из шкатулок — металлическую пластинку с выгравированным на ней словом».— «Не знаю,— сказал Одинокий.— Может быть».— «...И подумал, что неплохо бы ему повстречаться с тем, кто ее смастерил, чтобы выведать у него, кто делал заказ. И, пожалуй, в крепости выбирать ему пришлось не из многих, так что очень скоро он увидел того, чьими руками впервые было написано буквами его имя, и за какой-нибудь полтинник тот припомнил, что должна быть еще и девушка, ибо пластинок было две. И за дополнительную плату удалось заставить его извлечь из памяти и второе слово, выбитое им по металлу тогда же, в один день с первым. Так что теперь он знал и имя своей сестры. А потом разыскал кого-то из тех, кто работал когда-то у его приемной матери и продавал за деньги свое тело, а теперь, постарев и подурнев от вина и болезней, не в состоянии был продать ничего, кроме воспоминаний о том, как ты ее увозил. Но куда — он все еще не знал. И тогда он решил подготовиться. Он слонялся по базару и высматривал тех, кто торговал картинами, пока не понял, что ты поклялся ей никогда больше в крепости не показываться. Зато там же, на базаре, мог он уговориться с каким-нибудь оборванцем купить у него твой язык, который отныне почитал за родной. Он брал уроки втайне от нее...» — «Нет, тут он не таился, а она не противилась, потому что ничего предосудительного в том не увидела. Она не предполагала...» — «Да, она все еще не предполагала, что ее сын на такое способен. Но беда в том, что теперь он был ее сыном меньше, чем когда-либо. Здорово, должно быть, он притворялся. Да и улыбочка его была тут весьма кстати... А потом он придумал новую хитрость и, будто бы для дела, уже не знаю какого... («Рисовать,— подсказал Одинокий.— Он внушил ей, что любит рисовать природу...») нанимал возницу с повозкой и путешествовал по окрестным селам да аулам («...И привозил с собой рисунки, наспех набросанные в пути халтурщиком, которому он платил за то, что тот его сопровождает. Я нашел его три дня назад на базаре. Она так и не знает...») И, наверно, длилось это очень долго («Два года,— сказал Одинокий. Он мотался повсюду целых два года»), но потом он все же учуял след. После всех расспросов он услыхал-таки о тебе и какой-нибудь месяц назад опять снарядился в дорогу и выбрал нужный поворот («Теперь он не взял никого. Халтурщик остался в крепости, а возница получил деньги за то, что никуда не поехал, да еще залог за одолженных коня и повозку»). Но сперва он прятался. Он прятался в нашем лесу и только дважды в день, утром и вечером, крался к реке, чтобы с противоположного берега подглядеть за девушками, спустившимися набрать воды в кувшины.

Он должен был удостовериться, что они, хоть и близнецы, но с ней ничуть не похожи. А когда он уверился в этом (ведь он знал теперь, из чьих ворот она выходит: не зря же он гостил перед тем в соседнем ауле, где оставил коня и повозку и где разведал все о тех, кто его интересовал. Так что еще прежде, чем впервые очутиться в нашем лесу, он знал уже, что она — подкидыш, что Сослан — слеп, ты — опасен, а Гаппо — их общий дед по материнской линии. Он бродил по лесу и слышал свою кровь, внушив себе, что обрел родину и ступает теперь по ее земле. Так он наткнулся на пещеру и даже переночевал там однажды. И, думаю, понял, кому она принадлежит, но решил покуда не связываться и не мстить. Месть он отложил на потом), вернулся за конем, запряг его по-походному и въехал в наш аул, представ перед нихасом со своей широкой улыбкой, и заговорил на нашем языке (речь его звучала так, будто он только что ошпарил нёбо), а затем по праву гостя избрал дом Сослана. Ему оставалось лишь дождаться подходящего момента, раскланяться и украдкой показать ей пластинку с выбитым именем. Потом ему не надо было даже доказывать, что он ей брат. Нужно было разве что дать ей месяц сроку на раздумье...» — «Да,— сказал Одинокий.— А потом забрать с собой и уже с ее красотой и ее печалью вместе выстроить то, чего ему всегда недоставало: собственный дом, населенный истинным родством, общей бедой, общей заботой и общим полузнанием».— «И общим одиночеством,— сказал я.— Только и через месяц у него не получилось. И когда он, приехав рано поутру в аул и кратко побеседовав с Сосланом о разных мелочах, встретился с ней вновь (наверно, как и в прошлый раз, где-нибудь в укромном месте. У реки под обрывом или у Синей тропы), она ему отказала, заявив, что ей не нужно никого искать. Что есть у нее Сослан и что, мол, этого достаточно, что двух, мол, отцов не бывает, а потому, мол, никуда она не поедет.

И тут он взбеленился. Он понял, что все рушится, и, видимо, посчитал ее ответ за самое ужасное предательство, которое только могла для него измыслить судьба. И тогда он открыл ей с улыбкой, кто ее мать, и назвал ей деда, а потом пригрозил, что, коли до заката она к пещере не придет (тут он объяснил ей, как туда выйти), он, Рахим, раскроет их общую тайну всему аулу и поглядит еще, какое веселье из всего этого разыграется. Так что у нее теперь не было выбора...» — «Был,— сказал Одинокий.— Но такой, что лучше б его и впрямь не было». — «Был выбор обменять Сосланову слепоту на пучеглазье Гаппо или на зловещую улыбку чужого и страшного человека, в ком текла та же кровь, что и в ней самой. Выбор породниться с тем, кто, не исчезни та вовремя, убил бы свою дочь, стало быть, ее, Ланы, мать, а значит, убил бы их обеих,— или же с тем, кто прикончил их мать своим появленьем на свет, словно услужив своему незнакомому деду, и теперь предлагал ей сбежать от того, кто был ей больше, чем просто отцом, ибо был отцом вдвойне, любя в ней не только дочь, но и память о дочери,— этот чужак с жестокой улыбкой предлагал ей самой стать убийцей, погубив не чаявшего в ней души слепца. Иначе он брался погубить всех их разом общим позором... И теперь у нее не было даже времени, чтобы все хорошенько обдумать. А когда пробил час, она заметалась, как птица в клетке, и кинулась сперва из дому, потом — вниз по улице, к хадзару Гаппо, потом — к нихасу, где сидел Сослан, а после, уже в полном отчаянии, побежала к лесу,— ах! если б ей только удалось добежать до пещеры, она бы увидела, что его больше нет, а потом, похоронив, вернулась обратно, так никому ничего и не сказав и до конца дней своих тихо оплакивая погибшего брата...» — «Да,— сказал Одинокий.— Если б только ей удалось туда добежать! Но на мосту она опомнилась...» — «На мосту она опомнилась и предпочла сдаться, бросившись в реку у нас на глазах, а ты еще спал...» — «Да,— сказал он.— Да. Да. Будь я проклят!» — «...и проснулся лишь через миг, когда земля уже пошла трещинами, приняв ее в свое лоно... А полудохлый волк твой, до самой старости копивший силы, чтобы с тобой разделаться, и вот уже целый месяц стерегущий тебя у пещеры, изнывая от поселившегося в ней твоего запаха, отомстил тебе тем, что перегрыз глотку попавшему в расставленный тобой капкан ублюдку...» — «Да! Будь я проклят. Да!.. Овал с крестом».— «...который был так несчастен виной своей и безмолвием собственной крови, что был готов уже на любую подлость, лишь бы опознать эту кровь, а заодно и самого себя,— кто он и откуда. Только ты бы все равно ему того не открыл. Потому он прятался еще и от тебя — человека, которого столько лет прежде принимал за своего исчезнувшего отца и даже наизусть выучил краски с его картины...» — «Да! О Боже! Да. Да. Да...» — «И единственным спасением для вас — и для нас тоже, потому что погибла с Ланой наша красота, одна на всех — было приехать тебе в крепость и показаться хоть раз ему на глаза, позволив ему, тогда мальчишке, увериться в том, что ты и есть отец, как бы оно ни было странно, если учесть, сколько лет его приемной (но тогда — родной еще) матери. Он бы поверил. Он жаждал поверить... Только ты туда вовремя не приехал, а побывал там лишь теперь... Что ты ей сказал?» — «Почти правду,— ответил он.— Я сказал ей, что они пропали. Оба...» — «Ага, а она решила, что пропали — это сбежали, верно? И отныне будет надеяться...» — «Так лучше,— сказал он. — То был последний раз, когда я врал».— «Потому что утром ты уйдешь. Куда ты уйдешь?» — «За хребет,— ответил он.— К отравленной речке. Когда-то, давным-давно, мне показывал ее с вершины дед. Тот, настоящий, который не умел воровать».

Поделиться с друзьями: