ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

«Мне надо полмесяца и кобылу,— заявил он как-то нашему старику.— Через полмесяца приеду и скажу, куда тебе засылать сватов. Дай мне кобылу, черкеску, в которой женился на матери, и полмесяца сроку...» Дед согласился уже к вечеру, несмотря на то, что был, в сущности, против задумки искать для сына невесту где-то на стороне. Однако, поразмыслив, возражать не рискнул, рассудив, по-видимому, что выгодней ему один раз кивнуть и меньше чем через год обзавестись внуком, нежели увещевать неизвестно сколько времени упрямца, вбившего в голову не жениться ни на ком из аульчанок. Так что отец, получив благословение и поправ обычай, сам отправился в дорогу, которая должна была за две недели вывести его кобылу к дому той, кому суждено было приглянуться ему настолько, чтоб он определил ее в мои матери.

И через пять дней он ее увидал. Сперва он услыхал смех и потянул за уздцы лошадь, потом развернулся в седле и заглянул за незнакомый плетень. Он подъехал к воротам и постучал в них кнутом. Поприветствовав хозяина, спешился и вошел в его дом. За обедом говорили мало, а хозяин внимательно изучал исподлобья его крупные руки. Отец почти не угощался и только шнырял зрачками за каждым раздавшимся шорохом. За пять дней он побывал во многих домах, но нигде прежде не слышал такого смеха. Теперь он хотел взглянуть на ту, что смеялась так, будто никогда не ведала скуки и боли. Спустя добрый час, в течение которого она даже не выглянула из-за женской половины, он сказал: «Ищу одного человека. Объехал уже два ущелья, но так его и не встретил. Сегодня мне почудилось, что я его услыхал. Ради этого человека я объездил два ущелья, но услышал его только в твоем. Теперь мне надобно его увидеть. Позови свою дочь». Побелевший от гнева хозяин ответил не сразу. С минуту они сверлили друг друга глазами, а потом тот сказал: «Благодари Бога, что ты мой гость. Да помни, что не успеешь за порог выйти, как превратишься из гостя в мерзавца. А с мерзавцами такое дело, что любого из них и под зад пнуть можно». На что отец, придвинувши грудь к своим рукам и уперевшись в край стола, отвечает: «Уж не думаешь ли ты меня запугать? Или, может, оскорбить хочешь? Да ведь негоже оскорблять того, кто через месяц тебе зятем станет. Если, понятно, сам того пожелает. Но для этого ему надобно сперва на нее поглядеть. Позови свою дочь». Потом между ними колеблется рябью тесная тишина, и чем ее больше, тем труднее хозяину подобрать к ней слова. А будущий отец мой, не мигая, торопит его плотным взглядом, и что-то в том взгляде мешает хозяину с ним разругаться. Наконец, он сдается. Она выходит к ним с низко опущенной головой и похожа на трепет птицы, пойманной в силки. «Покажи мне лицо,— говорит отец,— и посмотри в мое...» Это продолжается не дольше секунды, потом она убегает, вспорхнув как ладный юный зверек, и исчезает за занавеской. Отец смахивает пот со лба и обращается к хозяину изменившимся голосом: «Давай-ка столкуемся. Мы столкуемся быстро, как два бедняка. Все, что у меня имеется, так это кинжал и черкеска. Да та кобыла, что стоит на твоем дворе. Есть и клочок земли — чуть больше, чем можно сунуть за пазуху. И вот эти руки, готовые к любой работе. Еще у меня есть младший брат и старый отец, никогда не знавший богатства. Есть полный дом всегда голодных ртов да полная вязанка дров на зиму. Их у нас всегда хватает. Но единственное, что есть у меня в избытке,— это прошлое. Его у меня столько, что пойду на все. Если понадобится, я ее украду. Я умыкну твою дочь, коли придется. Лучше отдай ее за меня по-хорошему. Сейчас я уйду, а ты подумай. Через несколько дней зашлю к тебе сватов». На этом он замолкает, благодарит хозяина за гостеприимство и покидает его хадзар. А вернувшись в свой, говорит моему деду: «Я нашел...Ехать, мол, туда-то и туда-то. Обождем с десяток деньков и отправим сватов». А старик спрашивает, как, мол, ее зовут. И отец говорит, что она, мол, ему тоже понравится. «Как ее имя?— повторяет дед, а когда отец опять увиливает от ответа, вскипает: — Ты даже не поинтересовался именем!»

«Я опишу тебе ее,— защищается отец.— Она похожа на...» — «Плевать мне, на кого она похожа!

ревет старик.— Пусть она будет похожа хоть на крючок, хоть на кукурузный початок, хоть на желтый зуб, хоть на забор, хоть на печную трубу или пивной котел, пусть она будет похожа хоть на тебя самого — мне на это плевать! Коли нет у нее имени, я знаю, на кого она не похожа. А не похожа он пока лишь только на мою невестку...» — «Нет,— упорствует отец.— На твою невестку она похоже больше всего. Или я мало похож на твоего старшего сына...»

В общем, старику вновь приходится уступить. И через пару недель они снаряжают сватов, но, воротившись, те не привозят с собой ничего, кроме ее имени. И тут уже загорается азартом мой дед. Борода его возмущенно ходит ходуном под крепко стиснутыми зубами. Он идет к себе, а спустя минуту опять оказывается в комнате, где понуро стоят оба его сына. Он швыряет им под ноги сверток и говорит: «Скормите ему кинжал, а коли не примет — меняйте на себя! Тогда уж сами его слопаете. Жених проглотит лезвие, а подженишник — ножны! Убирайтесь! Даю вам сроку два дня».

И, конечно, в путь они трогаются сразу, невзирая на темноту и заморосивший мелкий дождик. А уже по дороге отец вдруг стреножит кобылу и, спрыгнув с нее, приказывает брату ждать, а сам бежит во весь опор обратно в аул. Что-то забыл, размышляет дядя, но вот что — отец ему не раскрывает до самого приезда, когда они, спешившись утром у отвергнувших сватов ворот, входят в дом, где прячется за толстой занавеской отца околдовавший смех. Расположившись за столом и опрокинув три обязательных рога, они приступают к делу. Точнее, к нему приступает отец, а дядя только молчит да слушает, как брат его предлагает хозяину на время отвлечься от застолья, чтобы принять от них подарки. «От всего сердца»,— объясняет отец, достает из свертка полпуда серебра дагестанской работы и внимательно следит за реакцией хозяина. Тот явно впечатлен, и глазам его больно от яркого блеска, но по внешней и гордой невозмутимости его оба гостя с тоской убеждаются, что ничего из их серебряной затеи не выйдет, потому как он даже за полпуда серебра не согласится обзавестись таким зятем, как будущий мой отец. «Добрый кинжал,— холодно произносит хозяин и отодвигает его подальше от себя, чтобы не поддаться соблазну.— Только у меня уже давно свой имеется, да и служит он мне исправно. Так исправно, что мне и обменивать его ни на что не захочется...» И дядя думает: всё. Теперь нам с братом остается поделить его на лезвие и ножны, смочить аракой и сунуть в глотки. Я выбираю ножны...

А отец вроде и не смущен ничуть. «Погоди,— говорит он и вытаскивает из башлыка что-то очень дяде знакомое, но невиданное им столько лет, что он не сразу ее опознает, а опознав, вмиг соображает, куда бегал его старший брат прошлой ночью, бросив его под дождем.— У нас тут еще кое-что припасено. От такого подарка ты точно не откажешься». А тот, потерев ее в руках, спрашивает: «Что за игрушка такая?» — «Нет,— поправляет отец.— Не игрушка — игра». И начинает показывать, а потом для пробы предлагает сыграть. И, конечно, первую хозяин выигрывает, и тогда тот, кто уже кинул ему затравку и тем самым, по сути, только что сделал широкий, уверенный шаг к своему отцовству, говорит: «Теперь сыграем на кинжал. Ведь выигрыш — это не подарок, правда?» И хозяин, поразмыслив и облизнув сухие губы, утвердительно кивает и делает ход, потянув из колоды новую карту. И, понятное дело, выигрывает опять. Но отчего-то взять кинжал вот так запросто, по одной лишь прихоти рисованной картинки, ему не позволяет тяжелая его крестьянская совесть, но взять серебряное сокровище ему ох как не терпится, и тогда он, решившись и на секунду словно опьянев от своей ответной щедрости, опускает руки под стол, снимает с себя собственный и кладет его на превратившийся в кон фынг заодно с металлическим ремешком и подвеской. «Вот это дело,— подбадривает отец.— Ну а я ставлю кобылу...» При этих словах у дяди моего чуть не лопаются перепонки в ушах. «А может...» — начинает было он, но стальная рука брата сжимает ему колено и запрещает закончить. Глаза у хозяина становятся жалкими, как у пса, которому показали жирную кость и еще не бросили ее на землю. Когда он тянется за картой, руки его трясутся так, словно он боится обжечься. Отец же с виду сохраняет спокойствие, разве что малость побледнел и немного осунулся. Он тянет свою, открывает ей брюхо и тихо говорит: «Моя взяла». А сам, мешая колоду, думает: еще два раза. Каких-нибудь пару раз, и можно ехать домой. Он ставит на кон хозяйский кинжал, кобылу и ярость брата, а соперник отвечает выигранным серебром. Потом они долго тянут по очереди, пока колода не истощается наполовину. На хозяина больно смотреть — так он взмок и страдает. Отец же мой похож на камень. Большой холодный камень с глубокими выбоинами вместо прорези глаз. Такие камни часто падают в пропасть, устав от собственной тяжести, мелькает в мозгу у дяди. Только с этим придется прыгать в пропасть и мне...

Но отец мой снова выигрывает, и из груди хозяина непроизвольно вырывается стон. «Пожалуй, достаточно,— говорит ему отец и складывает колоду в коробок.— Карты дарю тебе... За угощение — спасибо». И начинает собираться, а дядя уже накручивает хозяйский поясок на его же кинжал и так торопится, будто за порогом его ожидает Уастырджи [7] . «Погодите,— сиплым каким-то подрубленным голосом просит хозяин.— Давай сыграем еще... Давай сыграем на...» — «Нет,— отвечает отец и тут же, вырвав у брата из рук, бросает и пояс, и кинжал, и подвеску на стол перед тем, кто снял их с себя в благодушном порыве полчаса назад, а потом вослед им летит полпуда серебра и громкий шепот: — Они и кобыла. Ставлю всё. Позови ее...» Еще немного, и хозяин расплачется, а я — так вообще разревусь, думает дядя, уставившись сквозь открытую дверь на жующую сено кобылу, которую сам не променял бы ни на какую юбку, а тем более не стал бы предварительно вешать ей на седло два кинжала в придачу к двум головам сыновей старого своего, несчастного отца. «Когда она к нам вышла, я ее не увидел,— рассказывал дядя мне.— Глядел прямо на нее и ничего не видел, кроме какой-то худющей уродины. Потом он снова начал их мешать, и я отвернулся и осторожно двинулся во двор, чтобы, едва услыхав, вскочить ей на хребет и умчаться подальше от этого проклятого дома. И от потерявшего рассудок брата, глупейшими картинками меряющего цену своего тщеславия, цену полпудового кинжала (что за все пятнадцать лет так и не смог ни разу обменяться, хоть для того на его изготовление на выделку пошло когда-то все наше фамильное серебро) и цену кобылы, которая и прежде-то была для нас бесценной, но, едва он поставил ее на кон, разом подорожала еще на жизни двух братьев, хотя уж за них-то,— говорил дядя,— в ту минуту сам я не дал бы и гроша, отыщись он вдруг в моем кармане, однако ж дорожил ими (в особенности одной из них) больше, чем всеми приличиями. Так что я знал, куда иду. А подойдя, погладил ее по крупу и на ухо слово шепнул, чтобы, значит, сено быстрей уминала, а хозяйская голытьба выстроилась вокруг, сложив на груди руки, и следила за каждым моим движением, будто я им вот-вот из-за шиворота луну покажу, ну а я следил сквозь мною же распахнутую дверь за тем, что происходит в доме. Я видел колоду посреди стола и оба их лица. О чем они переговаривались, с такого расстояния я не слыхал, но только видел, что они о чем-то переговариваются вместо того, чтобы вытягивать карты. Потом им и это прискучило, и тогда они, набычив шеи, уперлись друг в друга взглядом, совсем забыв о картах и времени, пока голытьба следила за мной и хмуро требовала луну. Потом хозяин тяжело задышал, открыв рот и зачерпывая в легкие весь воздух, что был в помещении. Потом что-то произнес, и рот закрылся, а я ухватился за луку седла, и голытьба дружно сделала шаг вперед, теснее смыкая кольцо вокруг меня, кобылы и моего шиворота. И тогда твой отец — твой без году папаша и без шести недель ее жених — обернулся ко мне и отчетливо крикнул: «Все в порядке». А потом протянул ему руку, и у того еще хватило сил проводить нас до самых ворот, а там мы быстро, скомканно — комкал-то я в основном — попрощались, и я ударил ей пятками в бока. А когда мы выбрались из их ущелья и никто за нами так и не погнался, и никто нам в спины не бил из ружья, и никто не ждал нас в засаде, и даже никто нас уже не мог услыхать, я остановил кобылу, сел на землю и уткнулся лицом в колени. Потом меня перестало трясти, и я спросил: «Чего ты смеешься? Неужто так это весело — трижды выиграть собственную кобылу и притом ни разу не устыдиться, что мог ее трижды проиграть?» Но он уже не смеялся, он отвратительно гоготал, он просто покатывался с хохоту. И глупая кобыла под ним тоже радостно растворяла пасть, а после и вовсе дико заржала и вставала на дыбы. Через минуту мне было не понять, кто из них ржет, а кто хохочет, тогда я подошел, расправил кнут и звонко, с оттягом, хлестнул ее по костлявому крупу — да так, что она пустилась в галоп, едва не свалив седока. Потом я снова сел на землю и ждал, пока он с ней совладает. Они вернулись, и он сказал: «Во-первых, не трижды, а дважды. А во-вторых, не вздумай разболтать отцу». Я пропустил мимо ушей его «во-вторых», а по поводу «во-первых» спросил: «Выходит, я был прав, и напоследок вы даже не тянули?» — «Ага,— ответил он.— За кого ты меня считаешь? Может, ты полагаешь, что я из тех, кто ставит на кон свою невесту?» И тут я снова начинаю злиться. Этот самодовольный наглец начинает меня бесить. «Не ее,— говорю.— Ты из тех, кто ставит на кон нашу единственную лошадь, а ее — ту, что ты зовешь невестой,— на кон поставил ее собственный невезучий родитель. Только я тебя спрашивал о другом. Я спрашивал, как тебе удалось?» — «Без труда,— отвечает он.— Неужели ты думаешь, что я столкуюсь с тестем, способным ставить на кон свою дочь?» — «Вона как! — говорю.— Ну и ну! А на кого же тогда вы собирались играть, когда он ее позвал?» — «Все правильно,— кивает мне он.— Только в тот момент он еще не был мне тестем, я ему не был зятем, а она не была мне невестой. А уже в следующий мы опомнились и рассудили, что негоже это — будущей родне на родство свое играть в дурацкие картинки. Некрасиво». А я перевариваю сказанное, напрягая воспаленные мозги, встаю с земли, отряхиваю черкеску, подхожу к нему и карабкаюсь на кобылу. С версту мы едем в полном и мягком от дали молчании. Потом я усмехаюсь и говорю: «То есть все, что тебе требовалось, это заставить ее выйти к вам в хадзар и тут же его перед ней пристыдить».— «Угу»,— мурлычет он за моей спиной. И спустя еще пару верст я ему говорю: «Черт бы тебя побрал! И ради этого ты дважды рисковал кобылой!..» — «Разве?— спрашивает он.— Что-то не припомню. С чего ты взял?» И сладко зевает мне в затылок. А когда солнце отползает за хребет, он уже надремался и теперь сам затевает разговор: «Все дело в бедности.

7

Уастырджи — божественный покровитель мужчин, воинов и путников.

Не будь он настоящим бедняком, мне пришлось бы ее похитить. А так — разошлись полюбовно. Стоит только настоящему бедняку посветить блеском в глаза да дать тот блеск малость пощупать пальцами — и из него можно веревки вить».— «Ага,— подтверждаю я.— Или петлю. На случай, если ему вздумается раньше вскрыть своих червей, чем ты вскроешь пику».— «Опять ты за свое. Скучный ты человек,— говорит.— Кобыла-то по-прежнему наша».— «Да ты взгляни на нее! Пока вы на кону ее держали и тянули каждый к себе, она ж на целую задницу длиннее сделалась! Не лошадь, а ящерица на копытах. Доходяга, а не лошадь! Черт бы побрал вас обоих!.. Да разве ж можно эдакое позорище с плешивой гривой ставить на кон в серьезной игре!» — «Да брось ты,— ухмыляется он.— Кобыла как кобыла. И поумней ящерицы. А задница у нее завсегда длиннее вечности была. И проиграть я ее никак не мог...» — «Вот как?» — ехидно интересуюсь я. «Ну ты вот честно скажи, можешь ты себе представить, что бы с нами было, коли б я не ту карту вытащил?» — «Нет,— отвечаю.— Могу лишь начало насочинять: два голодных шакала бегут по голодному лесу и кусают друг дружке хвосты, а один из них уже даже жениться не хочет...» — «Вот видишь,— говорит,— какие нелепости тебе в голову лезут! Про то и толкую, что слишком глупо бы все обернулось, коли б выиграл он, а не я. Так глупо в жизни не бывает. Стало быть, он и права такого не имел — выигрывать...» Наверно, ему кажется, что он произнес нечто очень глубокомысленное, и только сейчас я понимаю, что брат и вправду влюблен. У меня такое чувство, будто кто-то кого-то предал, будто сегодня за игральным столом вместо серебряного кинжала по ошибке обменяли не кого-нибудь, а меня. У меня такое чувство, будто мы едем с ним в разные стороны. Зато, говорю я себе, у нас осталась кобыла. Наша старая кляча осталась при нас. И через месяц другой мы отпразднуем свадьбу. Зато в день его свадьбы я нацеплю себе на пояс полпуда отменного серебра...»

Так рассказывал дядя. И так оно отложилось у меня в памяти.

Свадьба состоялась месяца через полтора. А еще через десять родился я и первое, что услышал, появившись на свет, был ее смех. Всякий раз, вспоминая об этом, бабка всплескивала руками и радостно удивлялась: ведь это ж надо! Полсуток мучиться родами, чуть кровью не истечь, а после смеяться от счастья, когда еще слезы не высохли! Вовек не видала подобного...

Мать родила меня так, словно позволила себе забавную проказу, и проказа эта, между прочим, ей пришлась по душе, и следующие двенадцать лет она рожала чуть не каждую весну, подарив моему отцу в общей сложности трех сыновей и семь дочек.

Но со временем смех ее делался тише и короче, с возрастом он угасал, как угасает от ветра звезда в гладкой заводи. Наверно, все дело в том, что он — я об отце — слишком часто им отгораживался, полагая, что, отгородившись от других, он избавится и от мыслей о прошлом. Сдается мне, оттого он и порешил тогда жениться, чтобы отгородиться (оказалось — гладкой заводью с веселой звездочкой посреди) от русла жизни длиной в восемь лет, от всей истории с Барысби и невольного чувства вины за то, что был в нее замешан. Теперь он хотел одного — начать сначала, открыть свежий ключ в сухом, каменистом дне тоски своей и не подпускать к его звонкой воде никого. В особенности — Одинокого.

Да, сейчас уже я могу сказать, что по отношению к нему отец мой поступил жестоко. Но упрекать его за это я не берусь.

Просто ему осточертело проигрывать. Сперва он лишь наблюдал, как терпит поражение за поражением мой дед, поддавшись соблазну заработать на детстве того, кто, в сущности, и мальчишкой-то не был. Потом наблюдал за теми, кто был тоже отравлен и забылся настолько, что кинулся набивать телеги речной галькой да булыжником и везти их на продажу в крепость, не подозревая, что прежде-то из них надо б высечь искру вдохновенного одиночества и осветить ею шершавый холст. Если учесть, что в промежутке между этими событиями и сразу вслед за ними он наблюдал затем, как малолетний сопляк тащит в дом тушу застреленного медведя или является в аул на поджаром жеребце, или несколько дней кряду перешагивает через миску с дерьмом, или как он чертит палочки на земле, чтобы легче было считать мешки, которые позже внесут в его амбар,— если все это учесть да прибавить сюда неуменье его, уже юноши, умереть, даже когда он вовсю старался, да прибавить к тому его картины и чутье, обнаружившее отца, когда тот прятался в скалах; если еще и признаться, что роднее родства, чем с его одиночеством, отец никогда не имел,— то станет ясно, почему он так поступил. И тем не менее он бы простил ему все — даже собственное заключение в тюрьму. Но вот то, что Одинокий, начав внезапно и неожиданно с казалось бы случайного промаха, за несколько лет успел проиграть столько, что под конец неделями и месяцами не выходил из своего пустого дома; то, что, по сути, все его начинания и хитрые затеи так ни к чему хорошему и не привели, а лишь усугубили беды, против которых были направлены; то, что, восемь лет подряд спасая жизнь их общему врагу, он спас-таки, но — только тело, забрав его из гнили мертвечиной смердящего оврага, и всех их тем самым обрек на душные муки стыда,— этого отец простить ему не мог. А потому он тоже устранился, как устранился в прошлом старый мудрый дед. Разница состояла лишь в том, что один не пожелал тягаться удачливостью с заведомым победителем, а второй, в кои-то веки испытав везенье и вовремя перевернув нужную карту, отказался от всяческих сношений с закоренелым пораженцем. И устранение отцово было еще и знаком отторжения — отведения от себя и своей семьи — той опасной и назойливой свободы, в которую он тоже, по милости Одинокого, был вовлечен, но — как тонкий стебелек, подхваченный ураганом и брошенный им в безмерность тайны гнетущего и молчаливого пространства, и вот теперь, воспользовавшись тем, что ураган иссяк, он выпал из него и постарался глубже впиться в почву не иссохшими пока корнями, наливавшимися соком по мере того, как он плодил свое потомство, нещадно и второпях расходуя добытый им в чужом ущелье смех, а потом — и его эхо, которым он по-прежнему забывался короткими ночами, когда отгораживался от былого и его ликов и мечтал уже только отделаться от возникавших иногда из темноты живучих несговорчивых кошмаров.

Поделиться с друзьями: