ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

Тогда-то он и показал мне пещеру.

В тот раз он прихватил в лес какой-то мешок. По слабому, но отчетливому в тишине дребезжанию, вторящему его шагам, я мог следовать за ним с закрытыми глазами. В том, что он меня слышит или чует хребтом, я уже не сомневался, но он не прятался, не исчезал и даже не оборачивался, словно опасался спугнуть, так что теперь я точно знал, что сегодня меня он к ней выведет. Мы шли часа три, сменив несколько троп, а потом и вовсе от них отказались. К месту, где она находилась (в сущности, то был небольшой курган с буйной растительностью снаружи и полый изнутри), совершенно не проникал свет. Курган был окружен высокими соснами с пышными кронами и купался в старой, прохладной тени. Подойдя к нему, Одинокий скинул с плеч мешок и принялся разгребать ветки и дерн. Потом отодвинул камень и влез. Отверстие, куда он вполз, величиной было с добрый котел. Я слышал, как он чиркнул огнивом и зажег факел. Потом он сказал: «Входи». Сказал и даже не выглянул. Вздрогнув и захлебнувшись воздухом в груди — целое мгновение я все никак не мог выдохнуть его обратно,— я пошел на голос, нагнулся и скользнул внутрь. Пещера была размером со среднюю комнату. К стенам были подвешены полки, на которых в беспорядке толпились какие-то деревянные головы, каменные изваяния или просто коряги, подобранные им где-то в лесу. Сам Одинокий стоял на земляном полу и глядел мне в глаза. Воткнутый в щель факел бился пламенем в почерневший от сажи потолок и рисовал мне незнакомыми мазками его лицо. Сейчас он был похож на странную черную птицу в надежном гнезде, где укрылась она от позора своих слабых крыльев, так и не выучившихся летать. «Оглядись тут пока, не смущайся»,— сказал он, встал боком и сделал шаг к стене.

Когда я все внимательно осмотрел, он уже возился в углу с той железкой, что принес в мешке. «Ну как? Все совсем иначе, да? Ты ожидал другого?— спросил Одинокий и поднял руку.— Вон того я сделал из кабаньей кости. А этого — из обгорелой доски. Тех пятерых слепил из воска. Здесь всякие есть. Какого выбираешь? В ком, по-твоему, его больше?» — «Кого — его?— не понял я, но уже через секунду мне показалось, что я догадываюсь, и тогда я подумал, что он спятил.

Одинокий приблизился ко мне и повернул к свету мое лицо. Изучив его, он не поверил и сказал: «Ты знаешь, о ком я. Сперва я искал его в людях. После замешивал красками. Потом вообще перестал искать, так он мне опротивел. Потом нашел вместо него эту пещеру и каменного человечка в ней. Того, что усмехается над нами там вон, в самом углу... И тут я снова засомневался, так что потом опять взялся за поиски. Я искал его в камне и дереве, искал в смоле и траве, в воде и даже в воске, я вырезал, лепил и тесал, я подбирал их с земли и со снега. Теперь ты видишь, как их много. Их стало слишком много, чтобы был один... Может, его и в самом деле нет. Как мыслишь?» Он говорил ровно и спокойно, как человек, уверенный, что его поймут, а поняв, не решатся врать или лукавить. Я уже почти не волновался. И отчего-то был убежден сейчас, что умом-то он совсем не повредился. «Не знаю»,— ответил я и подумал: птица не училась летать и не может простить себе этого, ведь коли она птица — должна уметь летать, а раз не умеет — стало быть, и не птица вовсе, хоть летать ей очень хочется (ей только разок бы взлететь!), тогда она вьет гнездо и забивается в него, чтобы наедине со своей болью размышлять о секрете полета... «Иногда мне чудилось,— продолжал Одинокий,— что я его открыл. Были такие минуты. Но потом все вдруг так оборачивалось, что хуже и не бывает. Выходит, понимал я, то был не он. То был его оборотень, изловчившийся обмануть меня моими же красками. А когда я наткнулся на эту пещеру и увидел, что она старше леса, старше аула нашего и даже древнее покрывшей ее земли, я подумал, что если и есть какая-то разгадка, так она в ней и человечке, смеющемся над временем. Я подумал, что искать мне надобно здесь,— в камнях, деревьях, пчелиных сотах, снегу, воде, непогоде, огне, цветах, камнях, воде и опять в камнях да деревьях. Потому что это сотворено им самим, если, конечно, он вообще где-то есть, и, уж во всяком случае, создано без моего участия и без сочиненных нами с оборотнем красок. Я решил попробовать. Увидеть его своими руками или на мгновение услышать на ощупь. Порой мне снова казалось, что я обрел, или что он меня коснулся, или что коснулось моего чела его дыхание. Я пытался вытесать его из камня и вырезать из дерева. Камень никогда по-настоящему не живет и никогда не умирает, даже если рассыпается в песок. Он знает что-то о вечности. Что-то очень важное... А дерево — потому что никогда не отказывается от борьбы, даже если срублено и лишено корней, оно еще долго, пока не устанет время, будет слышать в себе тихую жизнь, или сгорит дотла, вспыхнув огнем живого тепла. Оно больше других знает о жизни. Правда, встречается и труха, но ведь и сланец считается камнем... Я пробовал и надеялся, что получится — не слепить или изваять (в это я особо и не верил), но навсегда, бесповоротно убедиться, что он существует — и слышит меня, а я слышу его и точно знаю, что это он, а не оборотень!.. Но, как видно, он будет молчать до последнего. Если, понятно, он там все-таки есть... Хочешь присесть?» — спросил он меня и достал из боковой ниши две маленькие скамейки. Одна из них была сколочена совсем недавно и еще пахла снятой щепой. Стало быть, он подготовилка заранее, подумал я. Он знал, что я за ним пойду, и знал, что я созрел. Созрел для его откровенности, которая ждала меня пятнадцать лет и согласна была теперь, в пещере, где он оборудовал склеп для своего одиночества, открыть мне любую тайну из его прошлого, умевшего все на свете, кроме разве что улучить коварство судьбы и предотвратить грядущую беду. Я сел против него и сцепил пальцы. Горький ветер, дувший мне в спину, добрался до факела, и пламя сердито ухнуло, накренившись к стене. Вокруг меня выстроились в неправильные ряды разномастные обличья его упорных неудач. Я сказал: «Они сделались больше. Больше камня и дерева, из которых выросли».— «Пожалуй,— отозвался он.— Но этого мало. Они мне ничего не доказали». Мы помолчали. Молчать с ним рядом было все равно что стоять под проливным дождем — разом и здорово, и неуютно. Потом я произнес: «Расскажи мне об отце..» — «Конечно,— кивнул он.— Ты ведь за этим и пришел. Спрашивай». И я спросил про тюрьму. Потом про Барысби и мельницу. Потом про деда и воров, укравших лошадей. Я даже спросил его о могилах, и он ответил: «Им так спокойнее. Я не хочу им лгать и не хочу тревожить. Сейчас мне нечем их порадовать. Ты понимаешь?» И я спросил его про крепость, а он сказал: «Туда мне путь заказан. Ее я тоже не хочу тревожить». И я подумал, это он про крепость. Потому что про женщину в ней в тот раз он мне так и не рассказал. А когда я выглянул из пещеры наружу, уже надвигался вечер. Мне нужно было торопиться, и я сказал: «Не вини моего отца. Он просто...» — «Да,— сказал Одинокий.— Он просто вовремя женился. И я его не виню. Это хорошо, когда человек делает что-то вовремя».— «Только он ничего не узнает...» — «Конечно,— улыбнулся он.— Ту его от этого убережешь». А я опустил глаза и снова увидел железку, которую принес он в мешке... «Капкан?» — удивился я. И он ответил: «Кто-то здесь недавно побывал. Гляди,— и показал мне тонкий порез в земле.— Вчера он был затоптан».— «А может, ты ошибся?» — спросил я и подумал: будь это кто-то из наших, про пещеру знал бы уже весь аул. Если, конечно, тем кем-то не был мой отец. Словно прочитав мои мысли, Одинокий отрицательно покачал головой: «Тебе не о чем беспокоиться. Будь то отец твой, ему и так ничего не грозит. Он слишком давно меня знает, чтобы угодить в какой-то капкан. И потом — возможно, ты и прав. Возможно, я ошибся...» А я подумал и сказал: «Я понял. Этот капкан ты ставишь не на зверя и не на человека... Ты ставишь его на того, кто все равно в него не попадется, но коли пожелает, опять затопчет линию в земле. Если сюда наведывался тот, кого ты искал, стало быть, затоптанная черта — не след, а знак, и теперь ты прячешь у входа капкан, чтобы проверить, знак то был или след, хотя почти уверен, что следом оно быть никак не могло, выходит, рассчитываешь на то, что он его подтвердит — свой знак, и, хоть капкан останется пуст, черта опять окажется затоптана...» — «Только не вздумай меня провести,— сказал Одинокий.— Не вздумай сделать это вместо него. Я не прощу тебе...» — «Да,— обещал я.— Хорошо».

Когда мы расставались, я вдруг подумал: он так себя ведет, словно сегодняшний разговор ни к чему меня не обязывает. Похоже, он не хочет лишать меня выбора или неволить мою совесть.

Напоследок я сказал: «Почему ты его не отпустишь? Он так постарел, что в нем остались лишь бессильная злоба да стыд за нее. Ну и, конечно, ненависть, из-за которой он презирает себя, потому что вынужден издохнуть на цепи у твоих ног. Отпусти его. Он тебе больше не нужен. Он ведь не пес. Дай умереть ему волком...» Я выдержал его взгляд, а потом выбрался вон. Обратно я бежал во весь опор, стараясь поспеть до заката. И, хоть до заката я не успел, отец в тот вечер притворился, что не заметил моего отсутствия.

А ночью я вылез из спящего дома, вскочил на забор и увидел блики света из его приоткрытой двери. Я вгляделся во тьму, но волка на дворе уже не было. И тогда я внезапно понял, что заставило меня его об этом просить. Было очень темно, но я почувствовал, как густо краснею. Только не мог бы еще себе объяснить, в чем тут причина: в том ли, что предложил Одинокому сменять зверя на меня самого, или в том, что, предложив ему это, я обманул...

Ибо в ту ночь, вернувшись в постель и будучи врасплох застигнут теплом своего дома, я мысленно поклялся, что никогда не стану рисковать его уютом ради чьего-то сумасбродного (я помню это слово и сладкий вкус на языке оттого, что удалось его сыскать и сделать все простым и ясным) одиночества. Я успокаивал совесть тем, что не отречься от него означало бы предать собственного отца, а может, и покойного деда,— ведь он тоже устранился,— тогда еще, когда не ведал и сотой доли того, во что был нынче посвящен его внук... К рассвету я убедил себя окончательно. Было это нетрудно: его и вправду никто никогда не любил. Так устранился я. И полагал в тот день, что — навсегда...

Только через месяц все опять опрокинулось с ног на голову. А потом Одинокий ушел...

Сейчас я вам расскажу. Осталось совсем немного. Я расскажу вам про Лану и землетрясение. Ну а потом уж и он ушел...

Было ей уже за двадцать, но замуж выйти она так и не успела. И не потому, что была как-то особенно некрасива, наоборот, многие из ее сверстниц могли бы позавидовать белой гладкости лика и хрупкому стану, стянутому узким пояском, которого другим хватило бы разве на то, чтобы обернуть им запястье. Однако с тех пор, как из послушной грустной девочки она превратилась в девицу на выданье, сваты упорно обходили Сосланов дом, если не считать единственного раза, когда их к нему даже не подпустили.

Случилось это года три назад в промозглый мартовский день. Уже с раннего утра мужчины нашего аула, облачившись в чистые черкески и надев под бурки надраенные сыновьями кинжалы, высыпали на нихас и после короткого совещания, выставив на дороге дозорных, вернулись в свои хадзары и принялись ждать, кидая время от времени суровые взгляды на стены, где висели тщательно смазанные жиром ружья, готовые дать отпор чужакам, покусившимся, по слухам, на то, на что ни один из наших покуситься даже не отваживался, хоть Сослан им того не запрещал и, скорее всего, к десяти их попыткам из дюжины или к двум десяткам из трех точно отнесся бы снисходительно, а в четверти случаев — так и вовсе благосклонно, попроси они руки его приемной дочери. Загвоздка была только в том, что никто из них никогда на это не посягал, несмотря на то, что девушка была хороша собой и достойно воспитана достойным отцом. Возможно, кому постороннему и пришло бы на ум, что причина кроется в том, как она этим отцом обзавелась и от чьей плоти была зачата, ведь тому, кто это знал, понадобилось делать из нее подкидыша и избавляться от младенца раньше еще, чем в душе его проснулась память о родителях настоящих. Кому постороннему, наверно, и пришло бы на ум нечто подобное, но, стоило ему ее увидеть, и этот домысел отпал бы сам собой.

Ибо была она невероятно, волшебно, несказанно красива. То есть красива настолько, что единственного взгляда на нее — коли это взгляд мужчины — было достаточно, дабы вмиг забыть и про подкидыша, и про то, что ей когда-нибудь суждено стать чьей-то женой и чьей-либо матерью. Потому как не было в целом свете женщины прекраснее нее, как не было на свете и другой девушки на выданье, столь неподходящей для брака. Неподходящей не вопреки красоте своей, а благодаря ей и из-за нее. Короче, красота ее не только восхищала, но и отпугивала тех, кто когда-либо глядел на нее глазами мужчины, и не только не раздражала, не только не вызывала ревности, но и пробуждала жалобное сочувствие у тех, кто приходились ей сверстницами и большинство из которых уже успело благополучно выйти замуж и родить детей. В общем, когда вдруг наши прознали, что из соседнего ущелья к ним засылают сватов, все как один решили встать на защиту того, на что сами и не покушались и что, как им казалось, было чем-то вроде их общего достояния — они решили встать на защиту ее красоты, которую дозволено было лишь созерцать, а не присваивать, тем более — какому-то ветреному чужаку, что даже и оценить-то ее был не способен. Вот что оскорбляло больше всего — не способен был оценить, иначе ни за что бы в мозгу его не вызрела мысль на ней жениться! Для наших она была равносильна самому тяжкому преступлению или буйному помешательству. Пожелать жениться на Лане — это все одно что захотеть накинуть петлю на радугу, собрать в бурку все звезды или съесть заживо водопад. А суметь жениться на ней — все одно что осквернить плевком небо, придушить радугу или запить водопадом звезды. Это было так же нелепо и невозможно, как изнасиловать всех женщин на земле или истребить разом весь род мужской. Жениться на ней — значило опорочить святыню, ибо красота ее была столь совершенна и окончательна, что каждый из нас, от мала до велика, читал в ней грядущую обреченность, с которой нельзя породниться так же, как с мимолетным мгновеньем или с озарившей ненастье молнией. И посягнуть на обреченность было гадостью, немыслимым кощунством, против которого восстали мы плечо к плечу, когда раздался свист дозорных. Мы выстроились по дороге грозной цепью, сомкнувшись общей опасностью и общей честью, и остановили их повозки общим молчанием, не унизившимся ни до слов, ни до разъяснений, так что те, чужаки, попытавшись было сперва уластить его вежливой трусостью, очень скоро откланялись и покатили назад, восвояси.

В тот день мы были сильными настолько, что еще прежде, чем воротились каждый в свой хадзар, возненавидели день завтрашний, потому что знали: такими сильными бывают только раз. Потом приходят будни. Приходят будни и начинают копаться в мелочах. Будни копаются в мелочах и с головой погружаются в мелочность. Такие будни длятся очень долго. Три года для них — совсем не срок...

А спустя три года разражается беда и уносит в ледяном потоке обреченную красоту, которую когда-то сильные мужчины отстояли, встав плечо к плечу...

Да что о том говорить! Мы просто ослепли. А тот из нас, кто ослеп гораздо раньше — но не сердцем, а изъеденными бельмами глазами, кто ослеп не буднями, а горем, но двадцать с лишним лет назад, обернув зрачки к себе в душу, умудрился предсказать весь этот кошмар,— он ослеп потом снова — уже от счастья, от посланного богами нового отцовства, так что с великой радости такой, забыв свои пророчества, был теперь столь же немощен предугадать, как и полоумный сухорукий старик с телом юноши, что не мог учуять даже грустившей у него под самым боком жизни, обязанной ему невольно кровью, согревавшей ей жилы, и собственной обреченностью, ради которых и искала нас беда столько лет, чтобы затем, объявившись в ауле, предстать перед нихасом с веселой улыбкой и не заставить нас даже насторожиться, потому что тот, кто только и мог ее распознать, ослеп от своего одиночества и, сидя в своем дворе, играл тоску на свирели, изматывая ею дряхлого полуслепого зверя, в котором силы осталось разве что на один последний прыжок, а потом, ровно через месяц, отсыпался в пустых стенах после выпитой араки и не только ничего не видел, но и не слышал, опоздав навсегда к возопившей о помощи родине и к праву жить на ней впредь. И когда земля, застонав от боли, всколыхнулась под нами и побежала трещинами к вспенившейся реке, а там разверзлась — в том самом месте, куда сорвалась девушка с моста,— взломала русло и на какое-то мгновение поглотила в открывшемся чреве бешеный поток, а потом, словно подавившись грешной водой, изрыгнула ее обратно, выплеснув волны на берег и обдав нас проклятой их злобой, когда солнце налилось алой кровью и нестерпимо палило, сжигая гулом наполненный воздух, когда от женских воплей и криков детей спекшееся в черный прах время пустило с неба пепельную крошку, похожую на грязный снег, когда запахом гари он разъедал нам глаза и мы увидели густой, в точках, туман, когда туман заслонил от нас солнце и реку, а потом внезапно рассеялся, и настала пронзительная, как визг, тишина,— Одинокий стоял перед ней на коленях и воздевал к небу руки... Он стоял перед тишиной на коленях и беззвучно плакал, потому что небо опять его не убило. И почему-то все мы, сгрудившись в огромный общий страх на аульной улочке, прижавшись друг к другу в объятиях и слыша, как бьется от ужаса одно на всех большое сердце, глядели на его молитву и видели его причастность, которую он даже не скрывал, хоть и не знал еще, что мы осиротели Ланой. А потом он поднялся и медленно побрел к себе, и мы опять услышали свои голоса и женский плач, в котором было теперь больше восторженной радости, чем горя, потому что все уже кончилось и ничего вокруг не изменилось, кроме мокрой потрескавшейся земли да черного праха на ней. Он впивал в себя влагу и превращался в жирную сажу. Когда мы шли по ней, ноги скользили, как по обычной слякоти. Река не успела разбить нашего берега и даже не смыла моста. Дома стояли почти невредимы, кое-где уронив из стен лишь немного глины да горсть плитняка. Мы были живы. Все мы были живы, и только Ланы уже с нами не было.

А когда мы об этом вспомнили, клокотавшая в наших глотках жизнь задрожала суетой и плач сделался громче, а горе в нем мешалось с гневной радостью — оттого, что мы живы. И когда мы быстро, очень быстро, впопыхах, снарядили отряд из добровольцев и отправили их вниз по течению искать ее тело, старики собрались на нихас и пошли оттуда к Сосланову дому.

Он встретил их в дверях, и в лице его не было ничего, кроме слепого страдания. Им было стыдно смотреть ему в лицо. Быть может, из-за того, что в глазах их было слишком много жизни. Они стояли, опустив головы, но всё никак не могли подстроить под его дыхание свое собственное. Мой отец тоже был среди них. А потом мы увидели, как впервые за долгие годы по улице ведут Барысби. Его поставили у стены, чтобы было не очень заметно. И тут им стало еще стыднее, потому что, едва его к ней прислонили, Барысби издал протяжный неприличный звук, а после начал икать, уставившись в расплывающуюся под ногами лужу. Тогда его торопливо схватили за руки и потащили вон. На улице он поскользнулся и шлепнулся задом в сажу. А мы наблюдали, как сын его, взяв отца за шкирку, пытается его поднять и поносит сквозь зубы, побагровев от ярости. Потом я устал за всем этим смотреть и спрятался в нашем сарае. Когда слезы высохли и сделалось темным-темно, я выскользнул украдкой из двери и перемахнул через забор.

Одинокий сидел на полу у потухшего очага и перебирал пальцами осколки раздавленной свирели. «Ты что-нибудь видел?» — спросил он. «Да,— ответил я.— Всё».— «Как это произошло?— он плеснул в рог араки и передал его мне.— На. Выпей и расскажи». Я осушил рог до дна, почувствовал, как жидкость тяжело разливается по желудку и обещает скорое тепло. Затем мне полегчало и я сказал: «Я так и не понял. Сейчас не вспомню даже, что было раньше — то ли она сперва оступилась, то ли ее стряхнула земля. Только если она и вправду оступилась, выглядело это не по-настоящему. Как вранье. Будто она оступилась нарочно. Словно саму себя обмануть хотела... Но сейчас я не скажу. Я так и не понял...» А Одинокий кивнул: «Хлебни еще и начни сначала». И я отхлебнул и сказал: «Вышла из дому и сразу остановилась, словно не знала, куда ей идти. В руке котомку какую-то держала, и вид у нее был такой, будто она не вышла, а — уходила... Потом заметила, что на нее глядят, и быстро двинулась по улице вниз, а через несколько шагов опять остановилась, и я подумал, что вот-вот заплачет. Она не заплакала, а повернула назад и чуть не бегом пустилась к нихасу. А после, так до него и не добежав, остановилась в третий раз, услыхала окрик матери и, будто теперь наконец решившись, кинулась к мосту... А дальше я не скажу, что там было нарочно, а что — нет, только мне показалось, что с моста она не упала, а спрыгнула. Я так и не понял...» И он сказал: «Я тоже». Потом налил по очереди нам обоим, и мы оба выпили. Я посмотрел на него и сказал: «У тебя поседел весь затылок». И он ответил: «Это от света. Тебе почудилось. Это от лучины». И я сказал: «У тебя поседели виски. Ты насквозь седой. Ты поседел за сегодня, потому что вчера еще было пятно».— «Да?» — спросил он, и я понял, что он меня уже не слышит, а напряженно думает о своем. Мы выпили снова. Потом я посмотрел на него, а он уже не сидел, а стоял у циновки и проверял ружье, которое за столько лет так и не удосужился сменить. Я посмотрел и увидел, что он стоит, а не сидит, и, прикинувшись, что не дремал, сказал ему: «На что оно тебе сейчас? Посредь ночи на охоту пойдешь?» Он пропустил мои слова мимо ушей и сказал: «Постарайся вспомнить, кто-нибудь к ним на днях приходил?» И я ответил: «Тут и вспоминать нечего. Сегодня утром был у них опять» — «Кто ??» — заорал Одинокий, подлетел ко мне и свободной рукой оторвал от пола, так что от резкого подъема у меня закружилась голова, и я почувствовал дурноту. «Чтоб ты провалился,— сказал я.— Меня мутит. Ты напоил меня, и теперь меня мутит...» — «Кто???» — повторил он и подпер мне спину ружьем: я едва держался на ногах. «Да черт его знает!— крикнул я.— Забыл, как имя. Тот самый, что приходил к ним в прошлый раз, с месяц назад... Пусти, или я сейчас тебя испачкаю». Но он не послушался, а лишь крепче схватил меня за грудки и потащил к жбану с водой, чтобы окунуть в него несколько раз мою голову и продолжить пытку: «Как он выглядел?» — «Не знаю,— сказал я, отфыркиваясь и дрожа всем телом.— Высокий такой. Улыбчивый...»

Поделиться с друзьями: