ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

В общем, отец почти достиг того, к чему стремился. По крайней мере, заставил себя не заглядывать за соседский забор, где томилось поруганное неудачами, но все еще гордое одиночество, стоически продолжавшее терпеть людскую ненависть, опаску или нелюбовь, в которые постепенно, говорил мне дядя, вкрапливалось оскорбительное чувство брезгливости. «Как-то шарахался от него, как от чумного. Видать, слишком долго он ничего не делал. То есть не совершал ничего эдакого, что могло бы их поразить или, на худой конец, озадачить. Это раздражало. Как раздражало их по ночам вытье волка, которого он привел к себе в дом в середине зимы, узлом подвязав ему вместо ошейника край башлыка, намотанного им на раненую руку и уже насквозь пропитавшегося бурой кровью. Так они и шли по метели — человек, одолевший напавшего на него зверя, и бесившийся от запаха его крови униженный хищник, в остервенении лязгающий клыками и ловящий ими лишь снежную пустоту, не в силах дотянуться зубами до кулака, прижатого к его уху. А потом он посадил его на железную цепь во дворе и взялся приручивать...» Только приручивать — неверное слово. Скорее, он его покорял. Или дразнил. Или покорял да дразнил разом.

Обычно он даже его не кормил, а кидал ему в морду какую-то кость, не позаботившись при этом хотя бы о миске с грязной водой. Он мог не кормить его с неделю, а потом вдруг швырнуть ему огромный кус парного мяса, чтобы у волка от жадности, когда он все сожрет, разболелись слепившиеся с голодухи кишки. Он издевался над ним так, словно добивался получить из него настойку чистейшей, всепоглощающей, самозабвенной ненависти, а когда ему казалось, что зверь созрел, он снимал с него цепь, и волк бросался на него в дикой, задыхающейся от его близости ярости, целясь мордой точно в шею, чтобы перегрызть горло и навсегда расправиться с обидчиком, который порешил не только не превращать его в послушного пса, но и вовсе не губить его волчьего духа, чтобы растравить его до последней вскипающей жилки в крутой, с горбинкой, груди, а после схватиться с ним и побороть в нем все волчье, врезаться пальцами в лохматую глотку и вынудить его жалко, по-собачьи, скулить, запросив о пощаде. А потом опять его не кормить, изводя своим запахом его чуткие ноздри больше, чем рассеянным по воздуху вкусом съеденного обеда. А потом опять дать ему обожраться, наблюдая, как голод сменяется в волчьем желудке страданием утолившейся жадности. Потом выждать еще сколько-то дней и снять с него цепь, ступив в очередную схватку с прыгучей бешеной ненавистью только затем, чтобы, рискуя жизнью, вновь сдавить пальцами ее клокочущую глотку и услыхать, как она заскулит...

Все это вызывало у наших отвращение. И, думается мне, истинная причина его была не в том, что они видели (а видели они свирепую, противную возню двух обезумевших существ, в снегу, грязи или пыли выясняющих степень своего животного достоинства — именно что животного и только животного, ибо человек в нем на это время словно отмирал — быть может, для того, чтобы битва шла на равных, презрев все уловки и хитрость, презрев всё, кроме голой ненависти, или потому, что он подспудно, заранее знал: никакому человеку не дано столько раз подмять под себя зверя, из оскорбленного сердца которого рвется к шее врага бушующая злоба целой волчьей породы. А может, животное потому только в нем и просыпалось, чтобы отдохнул человек?..), а в том, что, несомненно, чувствовали: он стал так слаб, что поддался искушению сцепиться с ненавистью в рукопашной. Как бы там ни было, а следившие за ним и волком аульчане ненавидели его, не любили или опасались теперь даже более рьяно, чем раньше, и если на нихасе к кому-то из двоих и испытывали сочувствие, то явно не к нему, не к Одинокому...

Вдобавок ко всему он перестал навещать могилы. Не совсем перестал, но — почти, как и говорил об этом дядя. Иными словами, ходил к ним столь же редко, сколь нечасто посещали погост те, кто его порицал. Они не искали ему оправданий, а потому не нашли и лучшего объяснения, чем то, что он одичал. О возможном смятении они и не задумывались, ведь им до сих пор было неведомо, как много он потерял. Отец же в их разговоры не встревал, отец мой уже устранился. С жестокостью справедливости он спасал свое невмешательство и плодил детей, рассчитывая на целебную свежесть огороженной им гладкой заводи, способной, как он полагал, излечить его от недуга воспоминаний и бывшего порочного родства с отъявленным неудачником, которого наши все еще принимали за везучего юродивого, развлекаясь своей к нему неприязнью и его на нее глухотой.

Шли годы, и она занимал их все меньше. А его самого все меньше занимал волк. С виду Одинокий вроде как успокоился. Звериные схватки случались реже и реже, а потом перешли в непостоянные, вялые и почти бесстрастные стычки. Волк здорово поумнел и, хотя не отказался от мести, решил, как видно, повременить, дождаться подходящей минуты, когда у врага притупится бдительность, и вот тогда-то действовать наверняка. Дразнить его по настоящему Одинокий уже ленился. Случалось, он исчезал из аула на несколько дней, только направлялся не в крепость: давно уже никто не замечал, чтобы он ехал верхом по Синей тропе. Зато его частенько видели переходящим мост и идущим в сторону лесистой горы, где, поговаривали, облюбовал он какую-то пещеру. Только, опять же, ни один из наших воочию в том не убедился, так что дальше домыслов в своих предположениях они не продвинулись. А впрочем, он ведь их уже не слишком-то интересовал.

Конечно, пока он отсутствовал, находились и такие, кто старался ему насолить. Например, отравить его волка, в ненависти которого он все еще нуждался, хотя и позволял ей дольше обычного сидеть на цепи. Но выяснилось, что и волк у него какой-то особенный. И в нем сидел какой-то прозорливый бес, благодаря нюху которого зверь ни разу не притронулся к подкинутому к его носу и влажному от яда хлебному мякишу. Ну а потом кто-то из них по возвращении Одинокого обнаружил поутру в своем курятнике с полдюжины закоченевших кверху лапками птиц, и тогда они разобрали, что мякиши обладают способностью досаждать тем, кто их лепил, и после уже не пробовали, тем более что весь тот день Одинокий провел на нихасе, словно задался целью всем и каждому показывать свою довольную ухмылку, а вечером они увидели, что волку перепало столько мяса, сколько утолило бы голод волчьей стаи, будь она хоть о ста головах. Тут они поняли, что допустили оплошность, предоставив Одинокому возможность действовать и отвечать на их неугомонность. И решили отомстить ему полнейшим равнодушием, пусть только внешним, но строго соблюдаемым всеми и непременно подчеркиваемым нарочитой вежливостью к его неприкаянности. Это не было заговором. Просто как-то разом все осознали, что вести себя надо именно так; не назовешь же заговором первый день весенней пашни потому лишь, что на нее выходит весь аул, если перед тем каждый хозяин самолично глядел в небо и вдыхал запах земли! Вот и здесь все получилось тоже как бы само собой, и теперь — свершись даже чудо и пожелай он вдруг избавиться от своего одиночества — у него бы не вышло. Пожалуй, он чувствовал безысходность наступающего из будущего и глухого к его мукам времени, как чувствовал ее распинаемый на кресте, когда его руки ковали к доске стальными гвоздями. И чтобы выпеть из себя эту безысходность, он смастерил из сосновой ветки свирель. В закатные часы она звучала, как жалоба подраненного красной тьмой и затухающего света, истерзанного то ли каждодневной пыткой умирания, то ли предательством уползающего за горный кряж солнца. В его свирели не было мелодии: в ней не было рисунка, завершенности или хотя бы приемлемой для слуха округленности. В ней даже не было начала и конца, а — один лишь плеск непрестанного продолжения дурной длительности, скребущей по нервам слушателя наивной шепелявостью, что постоянно не дотягивала какого-то малюсенького, крошечного мига до ясного, гулкого, славного вскрика, давным-давно вызревающего в ее беспредельном унынии. Заслышав ее робкое вступление, предвещавшее всем нам долгое и незаслуженное, в общем-то, страдание (дабы его заслужить, надо бы для начала наделать столько грехов, чтобы тебе назначили пройти всю преисподнюю, и только потом, говорил дядя, доказав, что тебе и ад нипочем, по собственной воле — ибо и на том свете нет такой жестокости, которая бы тебе это повелела — попросить Одинокого посвистеть на дудке), младший брат моего отца начинал сокрушаться: «Уж если мне кого и жалко больше своих ушей, так это Лохматого... Видать, теперь оно у них заместо драки: один воет, другой — дудит. Да и как тут не завыть, когда тот даже уже не душит, чтобы доказать тебе твою звериную слабость, а просто дудит в самую морду, словно плюет в твое бессилие! Бедный вол чара! Небось, проклял себя за то, что не родился глухим...»

Так что когда Одинокий снаряжался на недельку в лес, поглядывали на него даже с некоторой благодарностью. И все твердили о какой-то пещере, хоть никто ее никогда не видал.

Я мечтал отыскать ее с самого детства, покоренный ее непривычной таинственностью и заранее сладко напуганный тем, что мне в ней предстоит найти. Иногда, набравшись смелости, я отправлялся за ним вслед, но успевал потерять его спину еще до полудня, а потом, сверяясь по сделанным моей рукой зарубкам, брел назад, к хмурому взгляду отца или встревоженному веселью матери. Я повторял свои попытки, несмотря на суровые предупреждения, и отказался от них лишь тогда, когда заблудился однажды настолько, что он вдруг вырос передо мной, выступив из-за дерева, и устало спросил: «Чего ты хочешь?» Застигнутый врасплох, я бросился наутек и бежал, разодрав одежду и исцарапав ветвями лицо, до самого дома. В тот раз даже не было взбучки. А потом, ближе к ночи, я услыхал голоса: «Выходит, он с ним таки повстречался...» — «Зато теперь все позади. Больше он за ним не пойдет». И я подумал: «Она права. Больше я за ним не пойду. Пропади он пропадом, как я от него бежал!»

В тот раз я убежал от него. Но не убежал от его вопроса. Не моя в том вина: трудно убежать от такого вопроса. Мало кому оно удавалось (на моей памяти — так только Барысби), хоть убегали очень многие. Но на какое-то время я и вправду перестал за ним следить да подглядывать. Исключая разве тот самый день в конце знойного лета, когда, привлеченный рыжеватым дымом, я вскарабкался на забор и увидел всю тройку — его, волка и разведенный между ними костер. Одинокий сидел ко мне спиной и подкладывал в огонь полоски пестрого искромсанного холста, сливая туда же краски из плошек, выдолбленных из мелко напиленных дров. От красок и поднималась в воздух едкая вонь. Потом он отер руки тряпкой, швырнул ее в костер, взял свирель и, приложив к губам, заиграл, глядя на пламя и задирая его выше к небу своей занудной бессловесной песнью. Волк лежал перед ним на земле, подняв голову, и не сводил с него серых откровенных глаз, но цепь, которой он был привязан, впервые оказалась ненатянутой. Вдруг Одинокий прервался и сказал: «Не прячься. Я не повернусь». Я остолбенел. Я помню, как у меня замерзли ноги и свело лопатки от страха. А он продолжал говорить, и я что-то слушал про сожженную картину, негодность лживых красок и вонючий дым, после которого должна остаться лишь горькая и жирная зола. Я что-то слушал, но ничего, ничего не понимал, потом скатился по забору и кинулся в сарай. Там я дрожал и плакал, стискивая от злобы бесполезные кулаки, и ненавидел его всем бьющимся, как в лихорадке, сердцем. Я ненавидел его, потому что впервые в жизни почувствовал, что не смогу от него убежать.

Но теперь мне нужно было время, чтобы с этим смириться. Мне нужно было малость повзрослеть, чтобы рассказы о нем, начатые моим дедом всего-то как свидетельства причуд его памяти и продолженные затем отцом (сперва как доказательство того, что он от них отрекся, потом — как необходимость выговориться и отречься от них в самом деле, и уже позже, значительно позже — как слабая надежда на то, что отречься от них удастся хотя бы его сыну), изредка дополняемые меткими штрихами моего дяди,— составились для меня пусть в туманную, но — последовательность, которая требовала еще много труда от моего воображения, моего духа и текущей в моих жилах крови, прежде чем сложиться в действительную историю исхода с нашей земли того, кто опережал ее созревание так непростительно долго, что постепенно отучил себя к ней прислушиваться, потом отвык ей доверять и в результате безвозвратно на то созревание опоздал. Я не спешил. И, как выяснилось, поступал правильно, ибо, в отличие от других — тех, кто мне о нем рассказывал,— с устраненности начал, а не устраненностью завершил. А когда я подрос и окреп достаточно, чтобы опять в одиночку отправиться в лес, я шел уже не за его спиной, а за манившим меня запахом неминуемой встречи, которую предотвратить теперь не могло даже мрачное несогласье отца, остерегавшегося ее запретить лишь потому, что не желал хотя бы вслух произнесенным словом признать, что встреча эта вообще возможна. Да, я продолжал искать пещеру, но прошел еще целый год, прежде чем Одинокий меня до нее допустил...

В тот год и умер дед, опрокинувшись посреди бела дня с покрытого кожей чурбана, на котором столько лет до того согревал на солнце неспокойную свою старость. Он умер внезапно, словно от свирепого толчка, угодившего ему прямо в грудь на глазах у моей бабки, которой померещилось, будто он собирался вскочить и показать ей что-то очень важное, он даже выставил палец, говорила она, он выставил палец и хотел закричать, но тут его отшвырнуло назад, и он успел только раскидать пошире руки и исцарапать пальцами землю, а потом отбросил лицо на сторону и сам опустил веки, чтобы никто не увидел, как погаснет в его зрачках последний луч.

Мы хоронили его в дождь — и хорошо, что в дождь: в дождь меньше заметны слезы. А после похорон, повзрослев на целую смерть, какое-то время были немного другу другу чужими и стеснялись приютившейся в доме почти осязаемой пустоты, пока не привыкли к себе новым и заново. И, конечно, труднее всех приходилось отцу, теперь самолично решавшему, как нам жить да что делать, чтобы быстрее рассчитаться с долгами за свадьбу, одарившую его уже десятым ребенком, и быть готовыми влезть в новые (не мог же дядя ждать вечно, когда ему тоже позволят жениться!) И, наверно, легче других было матери, столь занятой бушующей вокруг нее детской жизнью, что даже обрушившаяся на дом смерть вряд ли задела ее всерьез. Горше всех пришлось бабке. Но она выстояла и продержалась еще много лет, встретив рождение правнуков, собственную дряхлость и даже покорно перенеся вызванную ею путаницу в наших именах. Ну а я — повзрослел. Я повзрослел на смерть, на пустоту и на лишний год...

Поделиться с друзьями: