ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

Она достала из шкафа со стеклянными дверцами темную бутылку и поставила перед ним вместе с парой пузатых рюмок. «Нет — сказал он.— Не хочу». Он знал, что сейчас не поможет. Он был слишком трезв, чтобы опьянеть от бутылки спиртного. Он был настолько трезв, что долго ни о чем не мог подумать и лишь отмечал про себя какие-то дешевые, неважные мелочи: крохотную точку на скатерти (наверное, кто-то из посетителей, прикуривая папиросу, выстрелил в стол обломившейся спичечной головкой), пушистый островок пыли на бронзовом крупе лошади с настольных часов (прислуга не доглядела), синие, воздушные сумерки в присмиревшем окне (словно время, зевая, скользило мимо его беды, словно времени она давно уже наскучила), подточенный походкой каблук на хозяйкиных башмаках (ступает криво, хоть и крепко, еще и носок выворачивает), резной зеленый листик на обочине ковра (дарили цветы. Но запах уже выветрился), чей-то сдавленный, на себя обозленный кашель с верхнего этажа (боится, что не сможет сегодня работать. Хозяйки боится), просторный взлет паутиновой нити у форточки под потолком (сквозняк. Распахнута дверь на лестницу), плавный, шелковый перелив света в сочную тень на платье у женщины (вечерний наряд, тщательно подобранный, чтобы угодить чужому блуду), мокрый и холодный язычок пламени в лампе (лижет лениво прозрачную льдинку стекла)...

Мелочи заслонили от него ее лицо, но оно никуда не исчезло. Оно стояло за их фальшивой, неплотной оболочкой упрямой белизной и ждало, когда Одинокий справится со своей растерянной трезвостью и заговорит. Наконец он, перестав мерить комнату голодными шагами, остановился, отер рукавом губы и сказал: «Кто из них?» А хозяйка, уловив, о чем он, ответила: «Мальчонка. Первой девочка родилась. Он второй. Мучил ее больше двух часов. А потом появился, и она умерла. Она была такая бледная, словно лишилась всей крови. И уже не улыбалась. Сделалась совсем другой. Она была похожа на святую. Или просто на женщину. Или на мать...» И он сказал: «На свою мать. А по телу ее густой струей лилось теплое молоко. Я знаю. Я уже слышал однажды... Только не думал никогда, что такое повторяется. А вы стояли у изголовья и стирали с ее тугой груди сшитыми загодя пеленками бесполезные белые ручейки. Тело ее начинало уже коченеть, а они все не унимались, и девочка, родившаяся первой, голосила навзрыд о своей уничтоженной матери, не успевшей даже ее накормить, а в это время мальчишка... Что делал в это время мальчишка?» — спросил он у хозяйки. «Улыбался,— сказала она.— Лежал себе в ногах у мертвой матери и улыбался. Ты когда-нибудь видел ухмыляющегося новорожденного?..» — «Выходит,— сказал он, запнулся, схватил ее в волнении за руки и повторил:— Выходит, он и есть истинный наследник! Ты только подумай! Унаследовать от нее не сам лишь грех невольного убийства, но и улыбку! Ну и ну!» Он снова забегал по комнате, в возбуждении продолжая бормотать непонятные для нее и страшные слова: «Выкарабкаться из чрева, выцедив прежде из него всю кровь и расправившись с собственной матерью, и, пока смерть лепит из нее святую мученицу и разглаживает ей от улыбки лицо, перенять еще и этот дикий, глупый, вечный оскал! Ты только подумай!» — вскричал он опять. Глаза его лихорадочно блестели. Когда он вновь посягнул на ее руки, хозяйка отдернула их и в раздражении перебила: «Что ты несешь? Что за грех убийства? Ты говоришь так, будто Рахимат кого-то убивала...» Он быстро закивал головой: «В том-то и штука! Он пошел по ее следам. Разница в том лишь, что мать Рахимат почила на другой день, а он свою доконал тут же, не вкусив даже от ее налитой жизнью груди. Нет, ты не понимаешь! И ничего не знаешь про спрятанную кровь. А он... Едва родившись и едва убив, поторопился перенять ухмылку!» — «Не надо так,— закричала в испуге хозяйка.— Ты с ума сошел! Ведь это дети!..»

Одинокий осекся, сощурился, словно вникал в смысл услышанного, потом схватился за виски и стоял, переступая с носка на пятку. Кожа на его лице горела, как ошпаренная кипятком. Потом он встряхнул головой и сказал: «Прости. Я не хотел такого оборота. Сам не знаю, что это со мной. Меня чего-то занесло. Конечно, так нельзя. Конечно, это лишь младенец. А младенец — младенец и есть. Даже когда угробил собственную мать... Причем здесь он, если он только младенец!» — «Ты опять...» — укорила его хозяйка. Он сокрушенно развернул к ней ладони и повторил: «Прости. Больше не буду». Потом в третий раз забегал по гостиной, останавливаясь — резко и неожиданно, как зверь посреди клетки — лишь затем, чтобы ударить кулаком в подставленную руку. Спустя минуту он внезапно предложил: «Мы назовем его Рахимом!.. Ну как тебе?» Она подумала и спросила: «Отец его был мусульманин?» — «Нет,— ответил Одинокий.— Но христианином он не был тоже. Он был безбожник. Отец тут вообще ни при чем. Мы окрестим его в честь матери». Хозяйка замялась, но, поразмыслив, согласилась: «Ладно. Хоть мне и не по вкусу это имя, но...» — «Ему оно подходит»,— закончил тот за нее. «А как мы назовем девочку?— спросила она.— В чью честь окрестим ее?» — «Пока не знаю,— сказал он.— Девочка может и подождать... Впрочем...— он поколебался, но все-таки произнес:— Если пожелаешь, мы назовем ее Ланой». Женщина озадаченно изогнула губы, нахмурилась, потерла пальцем переносицу, потом сказала: «Это что же за Лана такая? От Светланы, что ли?» — «Вряд ли,— ответил он.— Скорее, от утеса... Да это и не важно. Если хочешь, предложи свое».— «Рахим и Лана,— повторила хозяйка.— Чудн'o как-то. Да ведь с ними все чудн'o! Лана и Рахим... Я согласна!»

На том они и порешили. А когда он наконец снова уселся в кресло, откинулся на спинку и прикрыл наполовину веки, она стала рассказывать ему про то, как хоронили Рахимат и выхаживали близнецов. Погребли ее здесь же, на заднем дворе, чтобы не привлекать внимания. Чуть только занялся рассвет, завернутое в свежие простыни тело хозяйкины девушки выволокли с черного хода и опустили в неглубокую яму, вырытую ими за ночь в промежутках между работой («Неужто и в тот вечер!..» — спросил Одинокий, и она сердито посмотрела ему в глаза: «А ты как хотел? Ты хотел, чтобы мы закрылись впервые за шестнадцать лет в погожее воскресенье, и при этом никто не поинтересовался, что там у нас стряслось? Не задавай глупых вопросов!»). Сверху ее забросали всеми цветами, что только сыскались в то утро в целом доме, потом засыпали землей и обгладили дерном. Холмик вышел небольшой и аккуратный, все равно что бугорок тихой памяти, сказала она. Но креста мы так и не поставили, сказала она. И он сказал: «Да. Конечно. Но бугорок памяти — это уже немало. Особенно для нее. Особенно в вашем дворе...»

Кормилицу для детей нашли по соседству, Цену та запросила умеренную, так что хозяйка не торговалась. Вечером она отсылала служанку на нужную улицу с тележкой для белья, где под ворохом ночных рубашек, пододеяльников и простыней лежали две корзинки с близнецами. Кормилица работала прачкой и обстирывала притон так давно, что ей можно было довериться, тем более заплатив, помимо молока, еще и за молчание.

Ближе к обеду, когда просыпались девушки, служанка катила тележку обратно в публичный дом, где с детьми от души забавлялись те, кто зарабатывал на жизнь своей молодостью и нематеринством. Они здорово успели к ним привязаться, говорила хозяйка. «Ты сам посмотришь, они становятся похожи на...» Женщина поискала сравнения. «На крестьянок, на смех или на дневной свет,— выручил ее Одинокий.— На чистый свет из окна».— «Может, и так,— сказала хозяйка.— Они словно забывают себя, ночь и то, ради чего они здесь оказались. Только вот что неприятно: пару раз одна из них крепко, до одури, напилась. Вены себе даже резала. Ты ее знаешь».— «Да,— сказал Одинокий.— Только не хочу знать ее имени...»

Днем, пока младенцы находились в притоне, кормили их капелькой меда да парным молоком. Мальчишка ел охотнее и больше и довольно ухмылялся. «Рахим,— сказал Одинокий.— Рахим и Лана...» — «Те деньги, что ты на них оставил, я берегу их,— сказала хозяйка.— Пока нам хватает моих». А Одинокий сказал: «Похоже, им повезло больше, чем их матери. У той кормилицы не было. У нее была дряхлая бабка, сухорукий отец и угрюмая буйволица...» — «Мне кажется,— сказала тихим голосом хозяйка,— теперь она для тебя значит больше, чем раньше. Пока она была жива, ты редко о ней спрашивал. Пока она жила, ты словно старался о ней и не вспоминать...» — «Пока она была жива,— ответил Одинокий,— мне нужно было беречь ее тайну. Теперь мне нужно беречь еще и ее смерть».— «Что ты хочешь этим сказать?» — «Только то, что ты права: теперь Рахимат для меня и впрямь значит больше. Разве так не бывает с мертвыми?» Хозяйка подумала и сказала: «Наверно, бывает. Если к тому же мало кто замечал их жизнь».— «Ее жизнь мало кто замечал. По-настоящему ее заметили, лишь когда она исчезла. Они и не поняли, почему так случилось. Да я и сам тебе того не объясню». Хозяйка и не настаивала.

На следующее утро он уехал. Ночь он провел в той же комнате, что и в первый раз, с той девушкой, что резала себе недавно вены и вот уже несколько месяцев никак не могла уговорить его услышать ее имя. А наутро он уехал — спозаранку и таясь от хозяйки, чтобы не отвечать на вопрос, который та приберегла для него на сегодня. Он увидел вчера этот вопрос в ее глазах, но не хотел, чтоб тот был задан. Слишком многое сперва ему нужно было обдумать. То, к примеру, как быть ему дальше с уговором, заключенным с Барысби, и можно ли его уже расторгнуть? И если да, то что это изменит? Он чувствовал себя как человек, долгое время просидевший на неудобной скамье с завязанными руками и заткнутым ртом, с которого только что сорвали путы и позволили говорить, но руки его онемели, язык распух от молчания и сделался непослушен, а затекшие ноги разучились ходить. Теперь у него было несколько дней пути, чтобы все тщательно взвесить и не ошибиться, когда он въедет в аул и привезет в него новую тайну. Стоило ли ею делиться? Ведь Барысби уже не держал в заложниках ни жизни Рахимат, ни ее роковой беременности. А стало быть, опять обязан был бояться его, Одинокого, мести и должен был безропотно следовать любым его приказам. Я могу заставить его убраться с нашей земли, размышлял Одинокий, ведя коня по скользкой и грязной дороге. Я скажу ему просто, что ее больше нет, и он поймет, что проиграл: теперь ему никак не доказать ни наше бегство, ни публичный дом. Хозяйка умна и не позволит правде открыться. Она-то знает, что это дурная, нехорошая правда. А я уже врал столько, что совру и сейчас. Но даже если Гаппо вдруг поверит ему, Барысби ничего не добьется: в младенцев не стреляют. Куда чаще стреляют в тех, кто приносит плохие вести. Должно быть, Барысби это знает. Выходит, он проиграл мне вчистую. Но что от этого выиграл я? Только то, что могу ценой гибели несчастной глупышки, обретшей разом и материнство, и смерть, и право на маленький холмик тихой о себе памяти, вынудить несчастного подлеца уйти с нашей несчастной земли, чтобы не делать несчастным своего сына? И если я пойду на это, не узаконю ли тем самым правильность заплаченной цены? Если я на это пойду, чем же я тогда буду отличаться от того, кого изгоняю? Лишь тем, что победил его ценой чьей-то гибели, чьего-то неразоблаченного позора и чьего-то двойного сиротства? Видать, это слишком мало, чтобы от него отличаться, и слишком много, чтоб на него походить...

Одинокий ехал и думал о том, что же это такое — различие, если оно так сильно смахивает на сходство? Он вспомнил, как почти год назад, сразу после дождя, в котором погребены были под камнепадом скала, мельница, конь, повозка и человек, заброшенный в наши края предательством синих, как пропасть, глаз, пошел он ночью к могилам своих родных, чтобы помолчать вместе с ними о загадке добавившихся к ним в тот день смертей. Как слышал спиной холод наставленного в нее сквозь кромешную тьму близкого, незримого ружья, и как ружье не сводило с него угрюмого, круглого глаза, как оно размышляло, потело в чьих-то неверных руках и не хотело стрелять, хоть ему никто не мешал, а сам он, Одинокий, еще и обернулся к нему лицом и пригрозил, что в рассвет возьмет против него свое собственное, но ружье и тут стерпело, проглотив обиду, и так и не выстрелило, потеряв в ту ночь навсегда право на его убийство, но, пожалуй, приобрело взамен нечто другое и тоже очень важное, потому что спустя несколько месяцев уже он сам, Одинокий, пытался забить до смерти того, кто это ружье держал и знал с тех самых пор, что такое не суметь убить человека, а теперь вот, обливаясь кровью, но упрямо вставая под кулаки, показывал Одинокому, каково это — не прикончить врага, когда он того заслуживает да еще и помогает тебе себя прикончить...

Пока он ехал на коне по липкой распутице в родной аул, все глубже забираясь в горы и отдаляясь от крепости, в нем зрело решение, искренне его изумлявшее, но с каждым днем все более убеждавшее его в собственной верности.

Гораздо труднее, чем с Барысби, было разобраться с близнецами. Точнее, с тем, стоит ли снабжать их родителями, и если да — то какими? О том, чтоб поведать о них всю правду аульчанам, не могло быть и речи. И не потому, что им грозили позор и проклятия: Рахимат своей смертью как будто избавила их от неизбежных иначе плевков и презрения, тут ее смерть оказалась сильнее ее греха. Но и ей не под силу заставить земляков Рахимат смириться уже не с их, младенцев, существованием, а с их постоянным соседством, как не под силу ей было хоть когда-нибудь умолить наших стариков, мужчин и даже жен их признать в близнецах своих, принять их как своих и как своим же прямо посмотреть в глаза да вдобавок спрятать во взгляде страшное слово «ублюдок». Этого не смог бы сам Гаппо.

Но был все же и у нас один человек, который сумел бы простить им невольную вину их появления на свет, не освященного ни браком, ни любовью, ни даже страстью тех, кто их зачал на мелкие блестящие монетки. То был Сослан. О нем-то и размышлял сейчас Одинокий, пытаясь понять для себя, насколько благим будет грех, который он надумал совершить, или до какой степени греховным окажется благо, которым одарит его поступок внезапно помудревшего слепца. Да, он простит им любую правду, рассуждал Одинокий. Но при этом обречет и их, и себя на бесчисленные беды, исходящие от тех, кто никогда им правды не простит. Только и это его не остановит. А коли он в состоянии простить им любую правду, значит, он простит им и ее отсутствие...

На утро пятых суток Одинокий въехал в наше ущелье. Он стреножил коня перед Синей тропой и спешился. Поднялся на валун и посмотрел сверху на еще сонный аул. Потом он перестал на него смотреть, отвернулся и прислонился к валуну спиной. Он стоял так до тех пор, пока солнце не пробило злым и ярким лучом мохнатое облако и не вонзилось грубым светом в щербатый камень. Тогда он схватился за луку седла, запрыгнул на коня и опять обернул его мордой к опостылевшей обоим дороге...

Когда он снова, мокрый, грязный и худой, очутился на пороге дома терпимости, первое, что он услышал, был голос хозяйки, обращенный к глядевшей в глазок служанке: «Если это он, погоди отворять. Если это он, передай ему, чтоб убирался к дьяволу!» Глазок закрылся, и служанка за дверью крикнула: «Чумазый, словно в преисподней котлы таскал. Не сразу и распознаешь». Потом он услыхал, как рассыпаются прочь ее шаги, и все стихло. Одинокий с досадой подумал: «Вот чего я не учел. Я не учел ее гордости и упрямства. Она была упрямой девкой, и это ей надоело. Была упрямой хозяйкой девок, и это ей надоело тоже. Теперь она упрямо хочет быть матерью...» Он замолотил кулаками в дверь, но дверь ничем не отозвалась. Тогда он подошел к коню, повел его за угол к черному ходу, привязал вожжами за ручку двери, а сам вернулся на прежнее место и сел на ступеньки. «Я тоже упрямый,— сказал он негромко, зная, что его слышат.— И у меня упрямый конь. А у тебя упрямые клиенты. Но коли тебе и этого мало, так ведь упрямее всех детский голод. Когда-нибудь им очень захочется вновь повидать свою кормилицу. Если, конечно, ты не успела поселить корову в одном из номеров...»

Поделиться с друзьями: