ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

Он сидел на порожке и тихо посвистывал. Время шло не быстро, но охотно, так что совсем скоро стали надвигаться сумерки. Когда стемнело, он почти уже задремал и чуть было не рухнул в проем открывшейся двери. «Я все равно их тебе не отдам,— сказала хозяйка.— Лучше я изрежу твою картину и вышвырну тебя вон».— «Ты уже пробовала как-то,— напомнил он.— Только не больно оно у тебя получилось».— «На сей раз тебе лучше быть осторожней»,— предупредила она. «Хорошо,— миролюбиво сказал он.— Я буду очень осторожен, а ты за это пообещаешь мне глоток воды». Сейчас она не выдержит и рассмеется, подумал он. Она не выдержала и рассмеялась, потом поманила служанку пальцем и распорядилась. Они остались наедине, но не знали, с чего начать разговор. Одинокий напился, наполнил вторично стакан водой, опустошил его на добрую половину и сказал: «Ты так уверена, что справишься? Или что справятся они? Они когда-нибудь подрастут...» — «Ничего,— сказала она.— Я постараюсь быть им доброй матерью. Ты сам рисовал меня доброй...» А он сказал: «Если ты ею станешь, будут они счастливы, когда поймут, кто их мать? Рано или поздно, но им об этом обязательно расскажут. Разве они простят ей, что она им была матерью? Или то, что они ее полюбили?» — «Ты полагаешь, сумасшедшая мать — это лучше? Лучше, чем содержательница притона? Или чем бывшая шлюха?» — спросила она, воинственно подперев руками тощие бока. «Нет,— ответил он тихо.— Я просто нашел им отца». Она подошла к нему вплотную, положила руки ему не плечи и заглянула в лицо: «Ты ведь не имеешь в виду себя, верно? Значит, ты отыскал кого-то другого. Этот другой — он им отец настоящий?» — «Почти,— ответил Одинокий и подумал: точнее не скажешь. Если кто и может им быть отцом, так только он. Другого отца им вовек не найти.— Когда-то у него уже была дочь. Отцом он ей был замечательным. Я сам видел». Хозяйка опустила руки и тронула пальцами прядь волос у себя на виске. Губы ее чуть дрожали. Одинокий подумал: вот-вот она зарыдает. Но я все равно не знаю, чем ей помочь. «Пожалуйста,— сказала она.— Я тебя никогда о чем не просила. Но сейчас — пожалуйста!..» Одинокий снова глотнул воды. Вкус у нее был как у пыли на его одежде. Женщина плакала. Слезы обильно струились по ее лицу и падали ей на грудь, но она их словно не замечала. Одинокий сказал: «Ты чего-то не договариваешь. А я никак понять не могу...» Но она не дала ему закончить: «Помнишь, я рассказывала тебе про негодяя, угостившего меня кочергой по голове? Ну так коли нет другого выхода, придется растолковать, отчего это вдруг ему вздумалось мне череп раскроить... И не перебивай! Сам меня вынудил».

Она отошла к окну, задернула плотные шторы, но лампы не зажгла. Теперь он видел лишь угловатый очерк на рисунке стены да тусклую размытость лица. По ровному глухому голосу он догадался, что от слез она уже оправилась.

Хозяйка сказала: «В общем-то, он и мерзавцем-то не был. Просто был единственным, кто говорил мне про любовь. Он умел говорить о ней часто и жарко. Получалось немного вычурно, но все же красиво. Ему нравилось о ней говорить, хоть того и не требовалось, чтобы переспать с какой-то уличной девкой. Он приходил ко мне всегда под утро, в одно и то же время. Обычно от него сильно пахло вином и маленькими папиросками. От многих мужчин сильно пахло вином и папиросами, но только ему удавалось пахнуть ими приятно... Еще он никогда не смеялся, не дрался и не кричал. И не сквернословил, будто матерщины отродясь не слыхал. Богатым он не был, однако же платил всегда исправно и скромно, застенчиво эдак даже, оставлял деньги на краешке стола, положив на них сверху цветок из своей петлицы. Он носил белые сорочки и белый цветочек в петлице, а уходя, неизменно клал его сверху на ассигнации, будто извиняясь за то, что платит. О себе он рассказывал, обо мне не выспрашивал, а говорил лишь о любви да красоте. А когда прознал, что я беременна, побледнел, как известь, встал с кровати, оделся молча и стоял передо мной такой торжественный и прямой, словно к портному в витрину собрался. А я все твердила ему, что ничего, мол, от него не желаю, что совсем даже ничем он мне не обязан, и незачем, мол, ему так стоять и уста в линейку сжимать, будто он честью своей, все одно что собственной тростью, давится. А он возьми вдруг мне и скажи: «Я вас люблю, я вас любил и любить буду, а посему негоже мне перед своею совестью и сердцем отрекаться. Вместо того испрашиваю трепетно соизволенья на наш совместный брак!» Вот оно как из него выхлестнулось! Представляешь? Я же слово в слово запомнила, на всю жизнь запечатлела, значит, в душе своей ту минуту волшебную, сладостный, как говорится, миг, когда он на одно колено предо мной припал и голову безропотно склонил, а я ее к себе прижала и гладила, гладила, ласкала ладонью, а от счастья такого мне скулить и кусаться хотелось, словно дворняге бездомной от внезапно подаренной сытости... А потом он поднялся, отвесил поклон (а на щеках уже две красные точки играли, как у чахоточного) , ручку поцеловал и говорит: а теперь, мол, не обессудьте, но должен ненадолго отлучиться. Кинулась я было его обнимать на прощание, а он увернулся и стремительно в дверь вышел, потом застучал каблуками по лестнице (я тогда спаленку на верхнем этаже в гостинице снимала). А по улице — я из окна глядела — мчался, как угорелый. Ну я и подумал тогда же: видать, больше уж нам с ним не встретиться. Видать, обманул меня барин, хоть я его, Бог свидетель, ничуть к тому не принуждала... Весь день проплакала, из комнаты никуда и не вышла, а как стемнело, от слез своих пролитых и заснула. Крепко спала, широко — будто на чистой поляне под солнцем, его, как вошел, даже не учуяла. Пробудилась тогда лишь, когда он лицом своим бледным уже надо мною стоял. В первый миг он мне как чужой показался, что-то было такое во взгляде его, будто подменили, будто болью зрачки подпалили или весь день их на страхе настаивали... Но потом все было как прежде, только во сто крат лучше еще, просторнее что ли — не знаю... И опять он о любви своей говорил и был так нежен, словно руками песню пел. И слезы мои счастливые, как росу с ягод, губами собирал и все мне на ухо шептал слова сладкие. Много их у него было, утонуть можно. К ночи я и утонула — в сон обвалилась, как в громадный колодец. Я падала и падала в него, а он никак не мог насытиться моим падением, и дно все не подступало, и оттого что я падала в бездонный прохладный колодец, было мне хорошо, как в полете...» — «А в груди твоей,— подумал Одинокий,— терзался теснотой восторг — дикий, необузданный, голодный зверь твоей радости...» — «А затем,— продолжала женщина,— стало вдруг тихо и жутко. От тишины я глаза открыла. Он как раз замахивался... Потом во мне разорвался свет. Грозный, бушующий плеск света. Я помню, как он насквозь пронзил мое тело, чтобы дальше уже не было ничего, кроме покоя, мрака и боли. Потом боль куда-то исчезла, и остались только мрак и покой. Потом я утомилась лежать в них и снова открыла глаза, но случилось это позднее. Гораздо позднее.

Уже после того, как я потеряла все: и его, и дитя. Вот как оно вышло! Хотел убить меня, а убил своего ребенка. И деньги все мои стащил, чтоб, значит, на кого иного подумали. Потом, наверно, они ему руки жгли, так что, думаю, швырнул он их где-нибудь в речку или в печи уничтожил. А после сбежал из крепости, боясь, что я его следователю выдам. Но этого я даже тогда не могла. Не то на уме у меня было...» — «Дальше я знаю,— сказал Одинокий.— Ты мне дальше уже рассказывала. И про мышьяк, и про пса...» — «Обожди,— сказала хозяйка.— Я не про то... По правде, не для того я его повсюду искала, чтоб мышьяком отравить. Главное тут другое было — хотя б разок на него поглядеть, в глаза ему заглянуть, чтоб муку там прочитать да раскаянье... Ты не поверишь,— сказала она, помолчав и улыбнувшись,— но у меня к нему до сей поры жалость не до конца истощилась. Живет во мне к нему последней капелькой жалость и сердце мне бередит. И ненависть живет, хоть для нее, казалось бы, тоже срок вышел, как для любви или мести. И обида на него жива, на гнусную его слабость, из-за которой все и стряслось. Ну что б ему не быть хоть чуточку сильнее!»

Да, подумал Одинокий. В том и штука. Тогда бы он не пах приятно вином. Будь он сильнее — ни по что б не влюбился в уличную девку, да и ей бы голову не вскружил. Будь он самую малость сильнее — и не пришлось бы ему бледнеть, падать на колени, делать предложение и убегать от собственных слов, чтобы на следующий день вернуться и растаять от сочувствия к ней и любви, лепетать нежные глупости и гореть глазами, а потом наблюдать за ее сном и до последнего мгновения так и не знать, убьет он ее или нет, а затем, почувствовать, что просыпается, огреть ее со страху кочергой по темени, собрать ее гроши и снова истерически бежать, но уже — от свершившегося преступления своей слабости и залившей пол крови, а по сути — так от себя самого; бежать и знать при этом — первым же шагом знать! — что обречен на вечное, нескончаемое бегство от собственного прошлого, лихорадочную погоню за собственным настоящим и полную невозможность вырваться из его бешеного круговорота в будущее, которое наступит для него теперь уже только со смертью или смертельной усталостью — тут разницы нет, главное — это лишиться ночных кошмаров, это для него и есть смерть, потому как жизнь его еще с тех давних пор меряется короткими, как перебежки, отрезками пути от одного кошмара к другому... Будь он чуточку сильнее, думал Одинокий, я никогда бы не узнал этой женщины. А она бы никогда не стала матерью... «Я отдам тебе Рахима,— сказал он,— но девочку возьму с собой. Девочка поедет к отцу. Так будет лучше».

Наступила тишина. Они дышали ею и никак не могли надышаться. Женщина застонала и бросилась к нему на грудь. Она сжимала его в объятиях цепкими пальцами и неровно вздрагивала. «Наверно, это самое большое...— зашептала она.— Это больше всего... и даже больше прошлого...» — «Оно закончилось,— ответил Одинокий.— Теперь его нет для тебя. В этот миг для тебя его нет».— «Да,— шептала хозяйка.— Его нет и не будет. Этого больше него!» — «И больше картины,— сказал Одинокий.— Теперь она лжет, потому что в ней оно еще говорит — твое прошлое».— «Нет, не лжет,— возразила она.— Просто она сделалась меньше. Она немного съежилась перед тем, что больше нее».— «Перед счастьем? — спросил Одинокий, и женщина кивнула.— Тогда она сделалась маленькой, как слеза. Обещай мне, что то была твоя последняя слеза».— «Нет,— сказала хозяйка.— Просто теперь все слезы будут другими...»

Утром она вынесла из своей спальни две корзинки и поставила их перед ним на столе. «Повозка уже ждет,— сказала она.— Мы уложили в нее все необходимое. Можем прощаться». Он отрицательно покачал головой: «Я двинусь без повозки. Пусть вытащат из нее молоко и пеленки. Остальное не нужно».— «Но почему?» — спросила она удивленно. «Иначе нельзя,— ответил он.— К тому же то не моя повозка. Со мной повозки не было». Она раздраженно хмыкнула: «Ах вот он о чем! Не хочет одалживаться! Не дури. Вернешь повозку как-нибудь потом».— Не выйдет,— сказал Одинокий.— Никакого «потом» не будет. Они не должны больше видеться. А Рахим не должен знать, как он здесь оказался. Потому не должен знать ни меня, ни про меня. Ты же хочешь быть ему настоящей матерью?» — «Да,— сказала она.— И я ей буду. Но повозку возьми. Ты вернешь ее куда раньше, чем он поймет, что это ты».— «Не могу,— сказал Одинокий.— За мной будут следить. За мной теперь долго будут следить. Мы не имеем права рисковать».

Когда котомки подвязали к седлу и было все приготовлено, он склонился над корзинкой, где улыбался малыш, пристально поглядел в его черные, как смола, глазенки, коснулся губами узенького лба, пробормотал над ним молитву и обернулся к хозяйке: «Пусть будет тебе славным сыном. Замени ему горы и кровь. Ты сумеешь...» — «Спасибо,— сказала она.— Я заменю ему его прошлое, как он заменил мне мое. У нас получится». Она по-мужски протянула ему руку, и Одинокий крепко пожал ее. Потом поднял со стола корзинку с девочкой, но с места не двинулся. «А где?..» — он замялся и не договорил. Хозяйка пришла ему на помощь и ответила: «Она ждет тебя на заднем дворе. С Богом!»

Он вышел в прихожую, пересек проход, спустился йо ступенькам с крыльца и обогнул дом. Девушка стояла рядом с конем, тронув седло, к которому были приторочены его хурджин и сума с крынкой молока внутри. Он подошел к коню и стал подвязывать к седлу корзинку. Она наблюдала, как он ловко и быстро орудует пальцами, поглощенный работой. «Много поклажи для одного коня»,— сказала девушка, и он почувствовал, что желала она сказать совсем другое. Чтобы не дать ей этого сделать, он отозвался, бросив через плечо: «В самый раз. Ему — в самый раз. Ничего...» Сейчас он хотел уже только поскорее уехать. Слова ничего не исправят.

Спиной он слышал ее дыхание. Оно мешало сесть в седло и тронуть со двора. Девушка сказала: «Повернись. Не прячь глаза. Ты все время прячешь глаза... Вот так. Я собираюсь их запомнить». Он постоял немного под ее взглядом, потом отвернулся к забору и спросил: «Зачем тебе? Я больше не приеду».— «Я так и поняла,— сказала она.— Я ведь уже много чего о тебе понимаю...» Он вопросительно посмотрел на нее, и на мгновение их взгляды встретились. Одинокий не выдержал первым. Девушка сказала: «Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь, чтобы я напросилась поехать с тобой. Чтобы я взяла в ладони твое лицо и умоляла не покидать меня, а ты бы целую минуту боролся с искушением, страдал и отводил глаза. А потом ты скажешь мне свое «нет!» и прыгнешь на коня. Я знаю, ты хочешь ускакать, а не уехать. Ты хочешь, как легче... И напоследок хочешь еще мое имя. Верно?» Он не ответил. Руки его играли с кнутом. Глаза следили за руками. «Дай,— приказала девушка, и он повиновался, протянув ей кнут.— Смотри-ка, весь влажный... Ага, теперь ты прячешь руки... А вот и закусил губу, чтобы сдержаться и не отвесить мне пощечину,— она рассмеялась, но по щекам ее уже скользили две полоски умытого в слезах света, кормившего утро прозрачной прохладой.— Только с собой ты меня ни за что не возьмешь. Даже если я вгрызусь ему в гриву. Все, что тебе нужно — это ускакать и уже на скаку услыхать мое имя. Все, что тебе надобно — это получить мою любовь и унижение, даже ни о чем не попросив, и тут же раз и навсегда от них отказаться, хлестнув коня кнутом... Только все будет иначе... Полезай в седло!» Рыдая, она ткнула его в грудь, и он попятился назад спиной, Не успел он запрыгнуть на коня, как его н ею ошпарило болью. Девушка швырнула ему кнут в ли, о, развернулась на каблуках и побежала к дому. Из корзинки раздался детский плач. «Наверно, ты заслужил это,— подумал он, выезжая через ворота на узкую улочку.— Но даже если и нет — быть может, ей от этого будет легче...» Он осторожно пустил коня по мостовой. Убаюканный мерным шагом животного, ребенок в корзинке чуть успокоился и приутих. Когда они миновали последний поворот и выехали за стены крепости, из корзинки раздавалось только сонное хныканье...

Спустя шесть суток то же хныканье разбудило рано поутру жену слепого Сослана, хозяйку его кладовой и степенную подругу вещей тьмы его Фаризу) и заставило ее быстро, как от хлопка, распахнуть глаза. Она прислушалась, замерла, потом, как привыкла всегда поступать в таких случаях, пошарила у себя на груди и нащупала под сорочкой кожаный кармашек, который носила, не снимая, на мягком ремешке вот уже третий год. Прижав его к устам, она прошептала молитву, окунула внутрь пальцы и вытащила из кармашка перехваченный посередке ниткой золотистый локон волос. Поцеловав и его, она вторично произнесла молитву, но плач не унимался. Вместо этого он стал еще настойчивее. Дом спал. Рядом с нею на женской половине хадзара лежали на циновках жены Сослановых братьев и их четыре невестки с детьми. Фариза не решилась их будить. Она откинула перегородившее комнату покрывало и посмотрела на входную дверь. Сквозь щели серой дымкой пробивался рассвет. Из рассвета, сразу из-под двери, поднимался упрямой жалобой голос. Фариза встала с кровати и как была, босая, медленно пошла на голос, выставив руки вперед. Наткнувшись на дверь, она прильнула к ней ухом и слушала, как плач, запнувшись икотой, обнюхивает ее приблизившееся тепло, потом начинается робкое, нетерпеливое нытье, прерванное сразу же полутишиной (это ребенок набирает в легкие воздуха, чтобы издать наконец возмущенный и торжествующий крик), потом она встречает порвавшимся сердцем звонкий, как молния, вопль и дергает дверь на себя. На пороге бьется голодной, глазастой жизнью плетеная корзинка. Фариза делает к ней быстрый шаг, корзинку оставляет на пороге, но жизнь забирает с собой. По-прежнему босая, она входит в комнату к мужу и говорит: «Проснись! Нам послана богами дочь! Взгляни на нее». Она протягивает Сослану ребенка, кладет ему на колени и помогает руками отыскать лицо дочери. «Ты видишь, какая она славная? Наша девочка...» И он говорит, дрожа всем телом и прикрыв бельма веками: «Да!., я вижу. Она очень красива. Она и не может быть другой...» — «Сослан,— говорит Фариза,— это тебе не снится! И это еще не смерть. Ведь твоим рукам не темно?» И он отвечает: «Нет. Они все видят... Они знают, что это не сон. Моим рукам светло!..»

Слух о подкинутом в дом слепца ребенке по аулу разлетелся мгновенно. «В тот день все было очень громко, как на празднике,— рассказывал дядя.— только у нас давно и на праздниках-то не бывало так громко. Женщины шныряли по улице, хлопоча по такому событию, а сорванцы их, предоставленные сами себе, носились по лужам и таскали у них с подносов лакомства. Мужчины собрались на нихасе, старательно шутили и посмеивались, размышляя между тем о том, чья же все-таки это работа: в прямое участие Бога тут мало кто верил (разве что Гаппо, но у него на то имелись особые причины: Господь, прибравший к себе его дочь, был способен на все), хоть вслух говорили обратное, воздавая хвалу Всевышнему и благодаря его за свершенное чудо. Не было лишь Сослана да Одинокого: первый был занят своим отцовством, а второго не видали в ауле уже с полмесяца или больше. Пожалуй, что и больше,— говорил дядя.— Дед твой тоже сперва его заподозрил и даже спросил, где это, мол, тот запропастился? А Барысби ответил: «Ты у кого спрашиваешь?» Дед порылся исподлобья взглядом в его глазах и сказал: «Да хоть бы и у тебя». Тогда мы увидели, как Барысби покраснел, потом придвинулся к нему поближе и тихо-тихо сказал: «Может, где за спиной пристроился?..» А когда они вечером спускались с нихаса к дому слепого, чтобы сесть там за праздничный стол, дед твой отстал от других, зацепил Барысби за рукав и спросил: «За чьей спиной? За нашей или за Сослановой?» А тот ухмыльнулся и сказал: «Выходит, есть разница?..» На том беседа их и закончилась, но ни от кого в тот день не укрылось излишнее волнение Барысби. Понимаешь,— объяснял мне дядя,— он словно горячку подхватил да еще и всем ее показывал, а те, кто оказался рядом с ним за столом, так на него косились, будто заразиться боялись. А поздно вечером, прежде чем улечься спать, старик мне и говорит: «Коли не хочешь завтра боронить, можешь еще маленько прогуляться. Ночь сегодня теплее вчерашней. Погуляй еще чуток, коли охота. Гляди только, чтобы люди тебя не видели. Мало ли кто что подумает, когда тебя вдруг ночью на нашей улице заметит и голову начнет ломать: чего это, мол, он делает у дома Барысби в такой неловкий час? Потому гуляй-ка ты лучше неприметно да скромно. Ну и, понятно, внимательно гуляй. Особенно когда интересное увидишь. А не хочешь гулять — дело твое, кто ж возражать станет, если тебе боронить неймется!..» Зевнул и спать отправился, а я накинул на себя его бурку, в черный башлык завернулся и за дверь шмыгнул, спустился к реке и берегом по течению прошел, потом поднялся к дороге и за камнем укрылся, как раз напротив его дома, улегся на брюхо и ждать принялся».

Поделиться с друзьями: