Любимая таю императора
Шрифт:
Говорит спокойно.
Крестьяне переглядываются. Бледные. Испуганные. Но остаются.
Выбора нет.
Дзиро возвращается с тканью, сакэ. Руки дрожат.
Окаяма-сан молча берёт ткань, смачивает в горячей воде, отжимает. Начинает промывать рану. Стирает запёкшуюся кровь, грязь, пыль. Рэн стонет низко, глухо, но не просыпается. Тело дёргается, мышцы напрягаются под кожей.
Лекарь промывает сакэ — льёт прямо в рану щедро. Рэн снова стонет, громче. Спина выгибается дугой, пальцы сжимаются в кулаки. Но глаза остаются закрытыми.
Окаяма-сан наклоняется ближе, осматривает рану — долго, внимательно, с лампой почти у самого лица. Пальцами осторожно раздвигает края — мясо видно внутри, красное, мокрое, что-то белое между — сухожилия или кость.
— Глубоко, — говорит наконец негромко. — До рёбер дошло. Но рёбра целы, не сломаны, не треснуты. Внутренности, кажется, не задеты — иначе уже умер бы, кровь была бы другая, пахла бы иначе. — Пауза. — Повезло ему. Или очень опытен — знал, как отклониться в последний момент, чтобы удар не убил сразу наповал.
Опытен. Конечно опытен. Шиноби тренируют с детства — падать, уворачиваться, выживать там, где другие умирают.
Окаяма-сан достаёт иглу из футляра. Специальную иглу, изогнутую, толстую, для кожи, а не для ткани. Вдевает шёлковую нить. Протыкает край раны медленно, с нажимом. Игла входит в мясо с тихим звуком, как в плотную ткань.
Рэн снова стонет. Голова дёргается в сторону — влево, потом вправо. Пальцы сжимаются, разжимаются конвульсивно.
Я смотрю на его лицо — на скулы острые, на веки с тонкими синими венами, на губы потрескавшиеся. Хочу коснуться, сказать — потерпи, ещё немного, почти всё. Но не решаюсь. Не имею права. Кто я для него? Груз. Работа.
Считаю стежки вместо этого. Раз. Два. Три. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Двадцать два.
Окаяма-сан завязывает нить тугим узлом. Отрезает конец маленькими ножницами. Накрывает рану чистой тканью, сложенной в четыре слоя. Обматывает вокруг груди и спины Рэна длинной полосой — туго, плотно, чтобы не сползла, не открылась. Завязывает узлом на спине между лопаток.
— Готово, — говорит он, вытирая руки о влажную ткань. — Теперь только ждать и молиться. Либо очнётся к вечеру, либо не очнётся вовсе. Много крови ушло. Слишком много. Но молодой ещё. Сильный. Тело крепкое, закалённое. Может, вытянет, если боги захотят.
Может.
Это слово — как тонкая нить над пропастью. Держишься за неё, но знаешь, что может оборваться в любой момент.
Киваю медленно. Слов нет — застряли в горле.
Окаяма-сан смотрит на меня. В глазах усталость, страх, обречённость.
— Если он выживет, — говорит тихо, но чётко, — попроси его... попроси пощадить деревню. Скажи, что мы помогли. Сделали всё, что могли. Спасли его жизнь, если спасём.
— Попрошу, — шепчу хрипло. — Обещаю.
Не знаю, послушает ли Рэн. Не знаю, имеет ли моё слово хоть какой-то вес для него. Но киваю. Обещаю.
Лекарь встаёт. Колени хрустят. Мужчины уходят один за другим — молча, согнув спины, как люди, несущие невидимую ношу. Дзиро уносит лишние лампы, оставляет одну — у изголовья. Свет тусклый, тёплый, не режет глаза.
Остаюсь одна с Рэном. Сижу. Смотрю на лицо. Слушаю дыхание. Считаю вдохи.
За окном петух кричит. Рассвет. Ночь кончилась.
Но что будет дальше? Что будет, когда он проснётся?
Если проснётся?
Не знаю.
Смотрю на одеяло. Под ним змеи. Кто ты, Рэн? Я ничего не знала о тебе. И что ты сделаешь, когда откроешь глаза?
Убьёшь тех, кто спас тебя? Убьёшь меня?
Не знаю.
Но хочу, чтобы ты выжил. Хочу, несмотря на страх. Хочу увидеть твои глаза. Даже если это будет последнее, что увижу.
Жена Окаямы отводит меня в соседнюю комнату — маленькую, узкую, пахнущую старыми татами и сушёной полынью. Расстилает тонкий футон , с выцветшим чехлом. Приносит подушку, набитую гречневой шелухой, шуршащую при каждом движении.
— Отдыхай, — говорит тихо. — Тебе нужно. Если что-то случится с ним — позову.
Киваю. Ложусь не раздеваясь — кимоно всё ещё грязное, порванное, но сил переодеваться нет. Натягиваю тонкое одеяло до подбородка.
Закрываю глаза.
Думаю, что не усну. Что буду лежать и слушать тишину, считать удары сердца, представлять, как Рэн перестаёт дышать в соседней комнате.
Но проваливаюсь почти мгновенно в густую, липкую темноту без снов, без мыслей. Тело просто выключается, как лампа, в которой кончилось масло.
Просыпаюсь резко, будто кто-то толкнул в плечо.
Открываю глаза. Комната залита светом. Окно затянуто бумагой, но сквозь неё просачивается дневной свет. Какое время? Утро? День? Вечер?
Не знаю. Совсем не знаю.
Лежу несколько секунд. Слушаю тишину.
Слишком тихо.
Нет голосов. Нет скрипа половиц. Нет звуков готовки — стука ножа, шипения масла, плеска воды. Ничего.
Встаю с трудом. Тело ломит, будто меня избили палками. Спина болит. Ноги ватные. Голова тяжёлая, мысли вязкие.
Иду к двери босиком, таби где-то потеряла. Пол холодный под ступнями. Раздвигаю седзи — бумага шуршит.
Смотрю в соседнюю комнату.
Рэн лежит на том же месте. На спине. Одеяло до подбородка. Лицо бледное, но не серое — есть в нём что-то живое. Губы чуть приоткрыты.
Дышит ли?
Смотрю внимательно. Вижу грудь поднимается. Медленно. Опускается. Поднимается снова.
Дышит.
Выдыхаю. Не заметила, что задержала дыхание.