Любимая таю императора
Шрифт:
Стены – не простая бумага. Шелк. Кремовый, с едва заметным узором – журавли в облаках. Но если присмотреться, облака складываются в иероглифы. "Вечная весна". Или "Вечная ложь"? Почерк витиеватый, трудно разобрать.
В токонома – ниша для свитка – висит картина. Не свиток. Картина в европейской раме. Женщина у окна. Спиной к зрителю. Смотрит на что-то за рамой. На что? Никогда не узнаем. В углу подпись латиницей. Не читаю латиницу. Но картина дорогая – чувствуется даже без знания цен.
Рядом – ваза. Селадон. Бледно-зеленая, как весенняя вода. В ней одна ветка. Голая. Но красивая в своей простоте. Изгиб идеальный – как женская шея. Как шея Наны, когда она лежала...
В углу – ширма. Четырехстворчатая. На ней – пейзаж. Горы в тумане. Или это море? Трудно понять. Может, специально так – чтобы каждый видел свое.
Шкаф для одежды – не шкаф, произведение искусства. Черный лак с золотой росписью. Феникс среди пионов. У феникса человеческие глаза. Грустные. Будто он знает, что скоро сгорит.
Туалетный столик низкий, изящный. Зеркало в серебряной раме – не потускневшее, как наше. Чистое, честное. Слишком честное. Вижу себя – бледную, испуганную, не-Нану.
На столике – коробочки, флакончики, баночки. Слоновая кость, нефрит, хрусталь. Духи в флаконе в форме слезы. Запах Наны. Теперь мой запах.
Но главное – постель. Не футон на полу. Настоящая кровать. Низкая, но кровать. С ножками. С изголовьем. Европейская мода? Или каприз Наны?
На кровати – шелковые простыни. Белые. Чистые. Пахнут лавандой и солнцем. Одеяло – стеганое, легкое, как облако. Подушки – три штуки, разного размера. Зачем столько? У меня никогда не было подушки. Спала на свернутом кимоно.
Опускаюсь на колени у низкого столика посреди комнаты. Ставлю поднос. Служанка расставляет посуду. Движения отточенные – тысячи раз делала.
Еда... Мало. Очень мало. Но красиво. Как картина. Три ломтика дайкона, выложенные веером. Кусочек рыбы размером с большой палец. Мисо-суп – в чашке видно дно. Рис – горсточка, уложенная горкой. Украшен листиком шисо и одной икринкой. Одной! Красной, блестящей, как рубин.
— Как тебя звали в детстве? – спрашиваю внезапно. Сама не знаю зачем.
Служанка замирает с чайником в руках.
— Госпожа?
— Как тебя называли? Когда ты была маленькой?
Она опускает глаза. На щеках – слабый румянец.
— Воробышек, — тихо говорит она. — Мама называла Воробышек. Потому что я была маленькая и все время чирикала.
Воробышек. Милое прозвище. Теплое. У меня не было прозвища. Только "эй ты" или "мелкая".
— А как ты хочешь, чтобы я тебя называла? – спрашиваю.
Теперь она поднимает глаза. Удивление в них такое искреннее, что больно смотреть.
— Вы спрашиваете... меня? Как я хочу?
— Да.
— Но... вы всегда называли меня...
Замолкает. Понимает, что сказала лишнее. Нана знает, как зовут свою служанку. А я – нет.
— Я забыла, – говорю просто. – После такой ночи. Голова кружится.
Она кивает. Понимающе. Сочувственно.
— О-Цуру, – говорит она. – Меня зовут О-Цуру.
Журавль. Красивое имя. Не подходит ей – она слишком земная, слишком настоящая для журавля.
Ем медленно. Каждый кусочек – маленькое произведение искусства, жалко разрушать. Дайкон хрустит. Рыба тает на языке. Суп обжигает – правильно, с утра горячее полезно. Рис идеальный – каждое зернышко отдельно, но вместе.
О-Цуру расправляет постель. Взбивает подушки. Разглаживает несуществующие складки. В движениях – забота. Не механическая, а настоящая. Она любит Нану? Или работу? Или просто так воспитана – заботиться искренне?
— Вы отдыхайте, госпожа, – говорит она. – Вечером начнутся приготовления. Учитель танцев придет. И музыки. И... — она запинается, — массажистка.
— Спасибо, О-Цуру, – говорю.
Она кланяется. Уходит. Тихо, как тень. Как приучена.
Остаюсь одна в роскошной комнате. В чужой роскошной комнате. В чужой роскошной жизни.
Ложусь на кровать. Мягко. Слишком мягко. Как лежать на облаке. Или на воде. Тело проваливается в шелк и пух.
Смотрю в потолок. Там тоже роспись – едва заметная. Луна среди облаков. Или жемчужина? Или глаз, смотрящий сверху?
Думаю о своей комнате. Угол за ширмой. Жесткий футон. Пятна на потолке от протечек. Холод зимой. Духота летом. Тараканы. Крысы. Вонь из выгребной ямы.
Думаю о девочках. Юки с её вечными слезами. Томоко, грызущая ногти. Другие – безликие, сменяемые. Приходят. Уходят. Исчезают. Как Нана.
Думаю о госпоже Мурасаки. Сейчас она, наверное, считает вчерашнюю выручку. Вычитает долги девочек. Добавляет проценты. Бесконечная арифметика безысходности.
И понимаю – не вернусь. Даже если раскроют обман. Даже если демон придет за мной. Даже если госпожа Мори вырежет на моем лице такой же шрам.
Лучше умереть Наной Рэй в шелковых простынях, чем жить Мики на жестком футоне.
Лучше быть красивой ложью, чем уродливой правдой.
Лучше чужая жизнь, чем своя смерть.
Закрываю глаза. В темноте вижу красные глаза демона. Но теперь они не пугают. Пусть придет. В этой комнате даже смерть будет красивой.
Засыпаю. Или притворяюсь, что сплю. В чужой жизни трудно отличить сон от яви.
Снится колодец. На дне – не Нана. Я. В грубом хлопковом кимоно. С грязными ногтями. С непокрашенными губами.
А наверху, у края колодца, стоит Нана. В моем теле. Улыбается. И считает.
Раз – камень летит вниз.
Два – еще один.
Три – темнота.
Просыпаюсь от того, что кто-то трогает мое плечо. О-Цуру. В руках – кимоно. Другое. Вечернее.