Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Лично в руки желаете передать? Понимаю: почте не доверяете.

Вторая часть вечера посвящается чтению стихов.

С огромным подъемом Маяковский читает новое стихотворение «Киев». Оно напечатано. Но я записал некоторые строки в своей книжке даже со слуха. Особенно, помнится, меня поразили тогда слова, что Маяковский зарусофильствовал от этой шири, которая раскрылась ему с Владимирской горки, и что другой, земной Владимир крестит нас огнем и железом декретов.

Маяковский читал стихотворения «Перелет Москва–Кенигсберг», «Ух, как весело», «Левый марш». На бис начал чтение своей поэмы о нэпе «Мандрилла». Это стихотворение имело особенный успех. В этом стихотворении изображалась нэповская мещаночка Мандрил-ла, которая (как у меня записано в дневнике) своей подруге «шнурки к ботинкам подарила» В стихотворении давалась замечательно яркая и резкая сатира на мещанскую жадность, стяжательство, пошлость. В уста нэпманки Мандриллы Маяковский вложил такой романс, который начинался словами: «Черная биржа, да белый медведь». Эти слова Маяковский читал, слегка подпевая на мотив романса «Черные очи да белая грудь»: «Эх, черная биржа, да белый медведь». Какой-то юноша подал в тон Маяковскому реплику, когда тот немного приостановился: «Хочется плакать, да надо реветь». Маяковский это подхватил:

– Вот именно, товарищ. Черная биржа, да белый медведь, вам хочется плакать, а надо реветь.

Долго не расходилась взволнованная, растревоженная аудитория, неистово хлопая в ладоши и прося читать на бис. Вечер закончился в двенадцать часов.

Я пришел к Маяковскому в заднюю комнату. Поэт был тоже взволнован и хорошо возбужден.

– Ну, как работа? – спросил он.

– Здорово! – ответил я. – Но вижу, и вас в испарину вогнало.

– А что вы думаете, легко на себе тысячу человек нести? Сюда бы моего фининспектора. Поэзия – это вам не «розовые розы». Послезавтра заходите, как условились, – сказал он дружелюбно. – Буду вас ждать. Знаете, я ведь тут рядом. Как из дверей «Политехнички» выйдете, то в ворота прямо, парадное налево, на четвертом этаже.

И он ушел, провожаемый толпой молодежи, стоявшей у «Политехнички», в короткой своей куртке, большой рабочий поэт, после своего честного трудового дня.

Не очень поздно мы возвращались от Асеева. Были в гостях. Асеев жил на Мясницкой улице в доме во дворе, в обширной комнате на девятом этаже. Двойная фанерная дверь, крашенная белой известкой, из комнаты открывалась прямо на черный ход. На лестнице воняло кошками, помойными ведрами и той ароматической смесью, которая образовывалась из запахов кухонь всех предшествующих восьми этажей. Подъем к Асееву был актом альпинизма и обонятельной выносливости. Но мы были молоды.

Поэты и сочувствующие нередко не заставали днем ни хозяина комнаты, ни его жены Ксении Михайловны. Тогда они расписывались карандашом на двери и рядом, на штукатурке. Еще чаще посетители истязали муз Аполлона, заставляя их напрягаться в остроумии. В литературной среде издавна существовало стремление смешить друг друга. Пренежнейшие лирики, встречаясь друг с другом, начинали соревноваться в остроумии.

Но Маяковский был божественно остроумен. Он мог бы повторить о себе слова Минаева: «Даже к финским скалам бурым обращался с каламбуром».

Не знаю, догадался кто-либо сфотографировать знаменитую дверь Асеева или хотя бы списать надписи на ней, эти вещественные доказательства домашнего остроумия, нуждавшегося в дисциплине. Мне, по крайней мере, известна только пародия на эту дверь комнаты Асеева,

принадлежащая Илье Сельвинскому. Все эти «с китайским искусством прижженные афоризмы, эпиграммы, каламбуры, палиндромоны и просто стихи самых невероятных почерков и направлений...».

Правда, Сельвинский – поскольку дело шло о пародии – переадресовал надписи в кабачок «Желтой совы» (см. его книгу «Записки поэта», 1928). Более того, бесстыдно перенес все эти потуги на остроумие с входной двери на стены уединенного помещения, увы, обозначаемого лишь двумя нулями.

Не знаю, расписался ли Маяковский на этой знаменитой двери своего друга Николая Николаевича Асеева. Маяковский любил Николая Николаевича. Мне кажется, он любил его больше всех. И всегда сохранял к нему какую-то нежность. Во всяком случае, Асеев был единственным (пожалуй, за исключением Давида Бурлюка), которого Маяковский пощадил. Асеева он называл любовно «Колядочкой».

Итак, мы вышли от «Колядочки», где было много народу: Брики, Штернберги, Крученых, Незнамов, Левин, Левидов, Пастернак и другие. Черт знает, как весь этот богемный народ размещался в комнате. Но Ксения Михайловна как-то управлялась, потому что люди не сидели за столом, а все беспрерывно передвигались. Крученых то и дело выходил на лестницу и опять приходил. Я при этом спросил Асеева: «Чего Крученыху не сидится?» – на что я получил ответ: «Любовь обыкновенная. Простая, как мычание».

Кстати, когда Асеев переехал в дом в Камергерский переулок (проезд Художественного театра) – в 1930 году было первое переселение литературного народа, – то достопримечательная комната на девятом этаже досталась как раз Алексею Елисеевичу Крученых. Постарел с годами «Дыр бул уберщур» — заумный друг лефовской молодежи. Но продолжал альпийские восхождения, пока не переехал. Можно, кстати, добавить, что в проезде Художественного театра трехкомнатная квартира предназначалась и Маяковскому. Но не дождался своей квартиры Маяковский (как, впрочем, и бездомный Есенин). В квартире, предназначенной Маяковскому, поселился М.Г. Огнев. Его комната одной стеной граничила с моей, и когда М.Г. обнимался с Бахусом, то он хриплым голосом читал стихи Багрицкого:

Так бейся по жилам!

Кидайся в края!

Бездонная молодость!

Ярость моя!

Иронический Багрицкий жил двумя этажами ниже меня, а в хрипловатом голосе Огнева мне все хотелось расслышать знакомый бас Маяковского. Но это был не тот бас.

От Асеева все уходили порознь. Мы с Маяковским ушли раньше других. Маяковскому на другой день нужно было встать раньше, отправляться по делам. Обычно же он просыпался в девять – полдесятого. Долго брился и совершал свой туалет. Хозяйка его квартиры, где он снимал комнату, давала ему газеты, кофе, и он нередко, лежа на диване, осваивал всю эту утреннюю пищу.

Но на этот раз получилось не так. Мы пробродили вместе чуть ли не до утра. Вышли на Мясницкую, пошли сначала вниз, к Лубянскому проезду, останавливались, потом шли по направлению к моему дому (я жил тогда за Сухаревой башней). Возвращались. Все никак не могли расстаться.

Маяковский обладал свойствами многих людей. Кто он? Человек с падающей челюстью, роняющий насмешливые и презрительные слова? Кто он? Громадина, делающая тесной всякую комнату? Кто он? Самоуверенный босс, безапелляционно отвешивающий суждения, отвечающий иронически, а то и просто грубо?

Мне не раз приходилось заседать с Маяковским в узкой компании, в исполнительном бюро первой Федерации советских писателей, составленной по принципу представительства разных группировок. Там были РАППы и крестьяне. Были от Союза писателей Леонов с лицом, словно вырезанным из дерева, и Абрам Эфрос в золотых очках, с холеной бородой. Он не уступал Маяковскому в насмешливой победоносности. Преумнейший был человек, любивший, как Симонов, диктовать стенографистке готовые решения.

Да, и там разный бывал Маяковский.

Но, пожалуй, на меня самое сильное впечатление произвело его превращение из громкоголосого битюга, оратора, который мог на себе тянуть аудиторию в тысячу душ, в ранимейшего и утонченнейшего человека, который, подобно доктору, перебирает струны души своего собеседника, боясь, как бы не повредить их. Маяковский, все покрывающий своим басом, и Маяковский задумчивый и застенчивый. Больше того, Маяковский оправдывающийся и извиняющийся. Таким чаще всего его знали женщины, которых он пугал своим напором. Но мне пришлось и таким его знавать. Знавать размышляющим перед собеседником, озаренным сразу и заревом Октября, и грустью поэта.

Поделиться с друзьями: