Развод
Шрифт:
— Сама не понимаю, — ответила женщина. — Я не понимаю, почему люди ведут себя так, а не иначе.
Папи спросил, что ее беспокоит.
— Каждый день одно и то же, — сказала женщина. — Утром встаю, умываюсь, одеваюсь и так далее, выхожу в гостиную, сестра говорит: «Доброе утро», я отвечаю: «Доброе утро». Она спрашивает, как я себя чувствую, я отвечаю, хорошо, я спрашиваю, как она себя чувствует, она отвечает, хорошо. И так далее и тому подобное. Я надеваю пальто, я каждый день хожу на работу. «До свидания», — говорю я ей, и она отвечает мне: «До свидания». Если мне случается встретить на улице кого-нибудь из знакомых, они спрашивают: «Как дела?», и я тоже спрашиваю: «Как дела?», и так далее и тому подобное. Я вхожу в учреждение, в котором работаю, в лифте встречаю тех, кто служит со мной в одной конторе, они здороваются со мной, я здороваюсь с ними, и так далее и тому подобное…
Отец продолжал рассказ. Как же она права, подумала Софи. Но что она имела в виду под «и тому подобное»? «А!» — воскликнул отец. В том-то и закавыка. Секрет, который ему, похоже, не раскрыть. Слишком уж это сложно, сказал он Софи. Всего он рассказать ей не может. Но ту женщину не вылечить, он отправил ее домой.
— И так далее и тому подобное, — повторил отец за той женщиной; некоторое время они шли молча и обдумывали эти слова.
МАТЬ ВЕРНУЛАСЬ из путешествия. Софи видела, как та подняла жалюзи и встала у окна, но мать ее не видела. Софи была в саду, наблюдала за нею из-за кустов. Позже, заметив, что мать спускается по лестнице, одетая на выход, в платье-пальто с горжеткой, Софи сообщила ей, что учитель немецкого велел ей найти такую-то книгу. Мать выслушала, рассмеялась, веки ее трепетали, лицо за вуалью с бархатными мушками было густо накрашено. Софи знала, что высказала просьбу смешно.
— Какая же ты смешная, — сказала ей мать, как и ожидала Софи. Но вести себя с матерью по-другому она не умела.
Она следила за матерью и, завидев, что та выходит из дома, притворилась, будто играет и не замечает ее. Софи бегала туда-сюда по дорожке, так упоенно прыгала и трясла головой, что и не могла заметить мать, не могла услышать, как та зовет ее. Но, разумеется, на деле она внимательно следила и обдумывала, как поступить; не успела мать дойди до седьмого миндального дерева, как Софи, к испугу матери, бросилась наперерез и преградила ей путь. Если матери так угодно, она будет смешной. Если мать это не смущает, то Софи тем более нет дела. Мать посмеивалась, подмигивала заговорщицки: значит, ее ничего не смущало.
Накануне урока немецкого Софи пошла проверить, дома ли мать. Стоял день; отец работал, дверь в материну спальню оказалась закрыта. Но Софи услышала, что мать ходит по комнате. Софи постучала в дверь.
— Войдите, — откликнулась мать.
Софи вошла. Мать в черных атласных брюках и японском кимоно лежала на синей оттоманке; отложила книгу и уставилась на Софи, точно не верила своим глазам. Наверное, она ждала кого-то другого?
Удивление ее разрешилось улыбкой, мать охватил смех, она не могла вымолвить ни слова.
— Меня посетила моя единственная дочь! И какому же великому событию я обязана этой честью?
Но в голосе ее не слышалось сарказма, а выражение лица было такое странное, что Софи позабыла о книге. А мать, не дав ей опомниться, погрозила пальцем и продолжала с загадочным смехом:
— Кажется, я знаю! Знаю! И если ты разрешишь мне сделать тебе прическу, я тебе скажу.
Мать принялась распускать косы, которые Софи заплела служанка по приказу кого-то из теток, растрепала, распушила пряди, что-то бормоча о маленьких секретах между матерью и дочерью. Софи с раздражением оттолкнула ее руку. Мать понимающе улыбнулась.
— А знаешь, почему ты меня не любишь? — произнесла она с напускной задумчивой безмятежностью, шутливо, точно собиралась сообщить нечто новое, что позабавит, просветит и сблизит их с дочерью. — Я тебе скажу, это очень просто.
— Потому что тебя никогда нет дома, — ответила Софи, только чтобы мать не продолжала, и разозлилась на себя. Она повторила чужие слова. Она не имеет права так говорить матери. Она ведь радуется, когда ее нет дома.
— Врушка. Я всю неделю дома; разве ты хоть раз зашла поздороваться со мной? Разве хоть раз сказала мне доброе слово? Ты приходишь, только когда тебе что-то нужно. Ну и взгляд… видела бы ты свой взгляд… — Мать смеялась уже язвительно и всё злее, говорила и говорила, а Софи стояла, уставившись на пол. — Ненормальный ребенок, с самого первого дня. Не успела родиться, а уже меня отталкивала. Все дети эгоисты, но для ребенка ненормально не любить свою мать…
Софи наблюдала за матерью, а та расхаживала по комнате, разглагольствовала, упрекала, грозила; Софи подмечала и безупречно накрашенные ногти, и раскрасневшееся лицо с обесцвеченным пушком, и пересушенные белокурые локоны. Рука высовывалась из широкого рукава кимоно и исчезала. Рука вытягивалась горизонтально, указывала на Софи, синий попугай на рукаве выпрямлялся, так что Софи могла разглядеть его целиком, отметить оттенки синего, зеленого, кое-где и оранжевого, — но тут попугай распадался на части, скрывался в морщинах, мать делала неожиданный жест, приближалась к Софи, вращала руками на манер циркача, выписывающего хлыстом замысловатые фигуры. Захватывающее зрелище: театральные жесты, меняющийся изгиб губ, узоры на кимоно играют разными красками, когда ткань собирается в складки, тапки стучат по полу — порой все эти детали соединялись в неодолимое ощущение ее красоты, величия и уродства. Только что была красавицей — прелесть ее фарфоровых рук сообщалась всему ее облику — и вот уже само омерзение, точно раненое животное. Софи чувствовала, как растворяется в жестокости этих чувств. От нее самой оставались лишь схематические очертания и мучительное ощущение, будто ребенок в комнате — кто-то другой, бесформенная масса, пустая оболочка. Частично ребенок появлялся, исчезал и вновь появлялся — внезапно, обрывочно, раздражающе, как иллюзорные образы: переминается с ноги на ногу, скуластое лицо пышет жаром, покрыто пбтом, мозги, желеобразные глаза, тьма под кожей; личности во тьме нет, пожимает плечами. Она отступает на шаг, видит свои уродливые коричневые шнурованные ботинки. Призрак ребенка восставал, рассерженно протестуя против сыпавшихся на него несправедливых обвинений. Ребенок оказывался в ловушке, сопротивляться бесполезно, самозащита провоцировала приговор более страшный: истребление. Ребенок, перед которым мать немеет, не просто скверен, а хуже некуда, он ненормальный, дурной, такой возмутительный, что не передать словами, «…любые другие родители избили бы тебя в кровь, — мать выстанывала слова, —.. и только лишь потому, что у тебя такой вот отец… добрейший, милейший отец, самый щедрый на свете… он слишком хороший, он все тебе спускает с рук… если б не твой отец…» Софи слушала слова, перемежавшиеся стонами и вздохами, стояла неподвижно, понурив голову, сжавшись, точно ожидала удара. Она не двигалась, разрываясь между страхом и желанием, чтобы эта женщина, не осмеливавшаяся ударить ее, потому что у нее такой хороший отец, все же ее ударила. Софи чувствовала и страх, и облегчение оттого, что телу ее не нанесут повреждений. Но по мере того, как угроза слабела, тревога росла, облегчение испарялось, поскольку Софи не понимала, что удерживает ее мать. Неужели и правда отец, занятый пациентом в кабинете в другой части дома? Воображение Софи рисовало нечто прочное. Невидимую защитную стену между нею и этой женщиной, невидимую привязь, удерживающую мать: та прыгает, скребет когтями, а добраться до нее не может; эта мысль тревожила Софи, вызывала в уме неуместные образы.
Мать плакала, стоя у туалетного столика с зеркалом, промокала глаза платком. Софи ждала, когда всхлипы утихнут. И невольно жалела мать — ничего не могла с собой сделать. Та плакала, жалкая, упивалась печалью, совсем одинокая, не замечала Софи, уже позабыв, как гневалась на нее. В ее безнадежности сочетались уродство и прелесть. Софи не знала, чего в матери больше, прелести или уродства, видела лишь, что та совершенно жалкая… Порой в такие минуты, когда Софи ждала, пока мать успокоится, и боялась просто выйти из комнаты, она успевала задать себе вопросы, ответить на которые не могла. Разве не следует ей утешить мать? Почему она не может ее утешить? Что было бы, если бы она все-таки смогла? Но не утешила. Не смогла. Не сумела. Сочла, что не следует. Она не утешила мать. Как бы она ни жалела мать, что-то в душе мешало ей, говорило: «Нельзя» — или: «Не могу», «Не буду», если мать чуть поворачивала голову и встречалась с ней взглядом; Софи не понимала. Она не понимала того, что мать сказала о ней — настолько страшного, что и слова не подобрать. Бессердечная, бесчеловечная, ненормальная — мать хваталась за эти слова для того лишь, чтобы выразить недоумение тем, что видела в своей дочери, сущность которой способна была ощутить и ухватить только она, Софи, потому что она воплощала собой невыразимое, непостижимое зло. Неопределенное чувство. Она чувствовала свое тело как кучу костей, трубок, как желудок, легкие, сердце, внутренности — все напихано вместе.
Мать с задумчивым видом сидела у туалетного столика, быстрыми нервными движениями выдвигала ящики, будто что-то искала. Но не нашла. Раздраженно швырнула шарф на пол.
— Я иду в сад. — Софи развернулась, чтобы уйти.
Мать подняла глаза, рука ее с клубком перепутанных шелковых чулок, которые она только что достала из ящика, застыла в воздухе.
— Ты же вроде чего-то хотела… — Голос тяжелый от изнеможения, равнодушия, лишь намек на насмешку пробивается сквозь неровную грань нерастраченной злости.
Софи произнесла название книги и вышла.
ШКОЛА СООБЩАЕТ детству неожиданное величие и достоинство. Ты начинаешь новую жизнь — официальную, общественную, упорядоченную; так тебе предстоит провести следующие двенадцать лет, переходя из класса в класс. Здесь ты носишь форму, матроску и юбку в складку, темно-синюю, как все девочки в твоем классе.
Это возвышенный, волшебный мир. Под присмотром часов с широким круглым циферблатом время течет иначе; звонки, уроки, каждому отрезку свойственна определенная деятельность: цвет, телесные ощущения, вдохновение или скука. Точь-в-точь как времена года, только короче, то же чувство, будто всё повторится и на следующей неделе в понедельник у тебя опять будет урок чтения.
Сидеть на занятиях все равно что ехать в трамвае привычным маршрутом, зная все остановки; на этом вот повороте всегда захватывает дух, а если заскучаешь, то можно и помечтать. Так было и в школе. Приятно, когда тебе говорят, что делать, и делать это, лишь порою пугаясь на миг, оттого что и стрелка часов, и время идет вперед, а ты застыла на месте, задумавшись о том, каким цветом раскрасить крышу, и вдруг, осознав, что время движется, а ты нет, словно падаешь на ходу из трамвая.
Чтение про себя всегда ввергало ее в тоску. Часы тикают в тихом классе, земной шар летит сквозь пространство, китайцы, стоящие на другой стороне, висят кверху тормашками, кровь стучит в ушах, в разных частях тела, чей-то голос говорит: «Время уходит, время уходит, время уходит». Лучшее средство от таких душевных расстройств — тайком рисовать под партой или переворачивать страницы, когда учительница не смотрит, или методично разглядывать одноклассников — как они скрещивают и выпрямляют ноги, их ботинки, носки.