Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

Но оба знают: полная истина, коренная подоплека взаим­ного сопряжения и соотношения всех частей миропорядка, тот контекст, в котором лишь и может все, сказанное ими либо другими, считаться истинным либо ложным, заурядным или важным — все это обретается посредством синоптичес­кого мироощущения, выразить которое они сами не в силах, поскольку не обладают им.

Чему же научился Пьер, с чем же княжну Марью прими­рило замужество, чего же князь Андрей всю свою жизнь искал столь мучительно? Ответить Лев Толстой, подобно Блажен­ному Августину, способен только от противного — уж больно разрушителен, сокрушителен его гений. Дорогу к наме­ченной цели он может указывать, лишь перечисляя версто­вые столбы, уводящие от нее в сторону; а истину очищает и вычленяет, лишь истребляя все неистинное — то есть все, поддающееся выражению прозрачным, аналитическим язы­ком, соотносящимся со слишком ясным, однако неизбежно ограниченным мировоззрением лиса. Подобно Моисею, он должен остановиться у рубежей Земли Обетованной — без нее странствие Толстого бессмысленно, а вступить в обе­тованные пределы ему не дозволено; и все же он знает: есть Земля Обетованная! — и может поведать нам — лучше, нежели когда бы то ни было поведал кто бы то ни было иной, чем она быть не может: прежде всего, ничем, достижимым с помощью искусства, науки, цивилизации, рассудочной критики.

Так же считает и Жозеф де Местр — этот реакционный противовес Вольтеру. С яростной сноровкой и злобной радо­стью он разрывает на клочки любую доктрину, возникшую в новейшие безбожные века. Всех шарлатанов он разоблачает и повергает одного за другим; в арсенале де Местра собрано самое действенное оружие, когда-либо разившее либералов и гуманистов.

Но престол по-прежнему пустует; положительное уче­ние остается слишком неубедительным. Де Местр вздыхает по Средневековью, но стоит собратьям-эмигрантам задумать разгром Французской революции — возвращение к status quo ante\ — и савойский граф объявляет их намерения дет­ской чепухой: попыткой вести себя так, словно того, что грянуло и непоправимо переменило нас, не случалось вовсе. Пытаться повернуть революцию вспять, писал он, примерно то же самое, что вычерпывать Женевское озеро пустыми вин­ными бутылками.

Родства меж де Местром и теми, кто по-настоящему верил в возможность хотя бы отчасти возродить минувшее, меж ним и поклонниками Средневековья: от Ваккенродера, Герреса, Коббетта — вплоть до Г.-К. Честертона; меж ним и романти­ками, тосковавшими по прошлому: славянофилами, «дистри­бутивами», прерафаэлитами — родства меж ними нет; ибо де Местр, подобно Толстому, верил в начисто противополож­ное: в «неумолимую» власть и силу текущей минуты; в нашу неспособность преодолеть сумму условий, что, накапливаясь, определяют основные категории наши; в миропорядок, коего нам никогда ни описать вполне, ни — если только мы не ощу­тим его неким непосредственным образом — познать.

Распря меж этими двумя видами знания: происходящим от методических изысканий—и другим, менее определенным, заключающемся в «ощущении действительности», в «муд­рости», — чрезвычайно стара. Общепризнано, что у обоих имеются известные неоспоримые достоинства; самые ожес­точенные стычки случались только по поводу пограничной черты, коей надлежит раз и навсегда размежевать принадле­жащие им области. Ясновидцы, недвусмысленно утверждав­шие, что обладают сверхнаучным знанием, подвергались нападкам противников и выслушивали обвинения в ирра­ционализме, обскурантизме, в намеренном пренебрежении принятыми общественными стандартами достоверности ради собственных капризов или слепых предрассудков — и, со своей стороны, винили противников, честолюбивых поборников науки, в том, что они выступают с несуразными утверждениями, обещают невыполнимое, сулят недостижи­мое, принимаются толковать историю, или науку, или душев­ные движения (да при этом еще и порываются изменять и то, и другое, и третье) совершенно явно пребывая в кромешном неведении касаемо собственной сущности; усердствуют ради того, чтобы итоги их трудов либо оказывались ничтожны, либо вообще толкали человечество на непредвиденные, сплошь и рядом погибельные пути, — и все это лишь от сует­ного упрямства, нежелания признать, что слишком великое множество факторов, сопряженных со слишком великим мно­жеством событий и положений, всегда остается неизвестным и начисто недоступным естествознанию. Конечно, лучше не притворяться, будто можешь рассчитать не подлежащее расчету, не делать вида, будто за пределами этого мира имеется некая Архимедова точка опоры, с коей возможно все изме­рить либо изменить; лучше в каждом контексте использовать наиболее, по видимости, подходящие к нему научные методы, приносящие (говоря прагматически) наилучшие итоги; лучше не поддаваться Прокрустову соблазну — а прежде всего, отличать то, что поддается вычленению, классифика­ции, объективному исследованию, а иногда точному изме­рению и управлению, от наиболее незыблемых, неизменных, повсеместных, неминуемых черт и свойств, неотъемлемо при­сущих мирозданию нашему: от всего слишком, чересчур при­вычного — настолько привычного, что его «неумолимый» — и непереносимый! — нажим еле ощущается, почти не заме­чается нами — от всего, чего и представить себе нельзя как наблюдаемые издали предметы изучения.

Этой способностью видеть отличие пронизана мысль Паскаля и Блэйка, Руссо и Шеллинга, Гете и Кольриджа, Шатобриана и Карлейля — всех, повествующих о велениях сердца, о людской природе — нравственной и духовной, о высях и безднах, о сверхчеловеческой проницательности поэтов и пророков, об особых видах разумения, о внутрен­нем постижении мира, о слиянии с ним. К именно такого склада мыслителям относятся оба — и Толстой, и де Местр. Толстой объясняет все нашим неведением эмпирических причин, а де Местр — отказом от логики Фомы Аквинского и от католического богословия. Но, учитывая тон и содер­жание сказанного двумя великими критиками, эти открытые проповеднические заявления предстают в несколько ином свете. Оба подчеркивают, опять и опять, противополож­ность «внутреннего» и «внешнего»; «поверхности», лишь на которую и льются лучи наук и рассудка, противопостав­ляются «глубины» — «это истинное бытие человеческое». Для де Местра, как позднее для Барреса, истинное знание — мудрость — заключается в умении понимать la terre et les morts[117] (кое общение им с логикой Фомы Аквината?) и быть причастным великому неизменному движению, порожда­емому связью умерших с живыми, с еще не рожденными, и с землей, на которой они пребывают; полагаю, именно это, или нечто подобное, пытались выразить — каждый на свой особый лад — и Берк, и Тэн, и множество их подражателей.

Что до Толстого, ему подобный мистический консерва­тизм был особо отвратителен, ибо, по видимости, уклонялся от главного вопроса — просто видоизменяя его, пряча в обла­ках напыщенного красноречия, — это считалось ответом. Но и Толстой под конец являет нам видение, смутно, рас­плывчато различавшееся Кутузовым и Пьером Безуховым, — необъятную Россию, и все то, что она может совершить или перенести, и все то, чего не может; и когда, и как — все то, чего Наполеон и советники его (чьи знания были обширны, однако здесь неприменимы) не чувствовали, а посему (хотя, возможно, разбирались в истории, науках и крохотных при­чинах событий получше Кутузова или Пьера) неизбежно пришли к погибели. Хвалебные гимны де Местра, пропетые сверхчеловеческой учености великих христиан, ратовавших в минувшие века, и сетования Толстого касаемо нашего науч­ного невежества никого не должны сбивать с толку насчет истинной природы защищаемого обоими авторами: оба гово­рят о «глубинных течениях», о raisons de cceur[118] — коих сами они прямо не ощущали, но по сравнению с коими (в этом были убеждены оба) научное хитроумие выглядело западней и заблуждением.

Вопреки глубоким различиям — даже, можно сказать, яростному противостоянию — скептический реализм Тол­стого и догматический авторитаризм де Местра суть еди­нокровные братья, поскольку оба вытекают из отчаянной веры в целостное, безмятежное мировоззрение, где все воп­росы решены, все сомнения улеглись, где наконец-то достиг­нуты покой и понимание. Лишенные этого мировоззрения, оба посвятили все свои исполинские творческие силы — разумеется, с весьма несхожих, а зачастую и начисто несов­местимых позиций — расправе над всеми вероятными его противниками или критиками. Вера, за простую отвлечен­ную возможность коей они сражались, была у них разной. Но равно безнадежное положение понудило обоих отдать свой писательский дар пожизненно длившейся разрушитель­ной работе; но враги у них оказались общими; но темпера­менты их были крепко схожи — и все это сделало их стран­ными, однако несомненными союзниками в борьбе, которую оба сознательно и упорно вели до последнего своего земного дня.

VIII

При всей несхожести Толстого и де Местра — один был поборником Евангельской истины: все люди суть братья, а другой — хладнокровным приверженцем насилия, сле­пого самопожертвования, вечного страдания, — их единила неспособность ускользнуть от общего обоим трагического парадокса: они по природе своей были зоркими лисами, обреченными чуять громадные, de facto[119] различия, разделя­ющие мир, населенный людьми, и силы, его раздирающие; оба выступали наблюдателями, напрочь лишенными способ­ности клевать на приманку множества хитроумных дово­дов, сплоченных философских систем и научных верований, посредством которых люди поверхностные или отчаявши­еся пытались отгородиться от обставшего хаоса и оградить от него других. Оба искали гармонической вселенной — а везде обретали только войну и разброд, сокрыть коих ни на йоту не могли никакие обманы, сколь бы тонко ни притво­рялись они истинами; посему, дожив до крайнего отчаяния, и де Местр, и Толстой решились отбросить устрашающее критическое оружие — оба они, а Толстой в особенности, отменно умело им владели — ради единого великого миро­воззрения, неделимо простого и далекого от привычных умственных процессов до такой степени, что орудия рас­судочных доводов становятся против него бессильны; быть может, поэтому от него и тянулась вдаль тропа, уводившая к покою и спасению.

Де Местр начинал, будучи умеренным либералом, а закончил тем, что укрепился в уединенной твердыне своего собственного воинствующе папского католицизма и оттуда в пух и прах разнес целый новый мир девятнадцатого столетия. Толстой начинал воззрениями на людскую жизнь и историю, противоречившими всему им изученному, всему его твор­ческому дару, всем его склонностям — и, следовательно, едва ли скажешь, будто он исповедовал эти воззрения по-насто­ящему и жил сообразно им — как писатель и как человек. А в дальнейшем, уже на закате лет, он перешел к образу жизни, посредством коего старался разрешить вопиющее противоречие меж тем, во что на деле верил применительно к людям и событиям, и тем, во что он полагал себя верующим или стремился уверовать, — под конец Толстой вел себя так, словно фактические вопросы подобного рода вообще не слу­жили основополагающими, были всего лишь пустыми заня­тиями, дозволяющими скоротать праздное существование, — а истинно важные вопросы выглядели совсем иначе. Вотще и втуне, ибо Музу не обманешь. Толстой был наименее поверхностным из людей; он просто не умел плавать по воле волн: его неудержимо тянуло нырнуть в глубины, увидать сокрытое в сумраке бездны; и отворачиваться от увиден­ного Толстой не умел — однако даже в увиденном воочию сомневался; он мог сомкнуть веки — однако не забывал, что смыкает их; устрашающее, разрушительное толстовское ощущение всего ложного свело на нет его завершающую попытку самообмана — равно как и все предшествовавшие; Толстой умер в отчаянии, пригнетаемый двойным бременем: своей умственной непогрешимостью и чувством извечной нравственной ошибки — под величайшим гнетом, сужден- ным тому, кто не может ни усмирить, ни оставить без усмире­ния конфликт меж тем, что происходит и существует на деле, и тем, чему должно было бы существовать и происходить.

Толстовское чувство действительности до конца остава­лось чересчур душераздирающим, чтобы сопрягаться с любым из нравственных идеалов, кое-как собранных Толстым вое­дино из осколков, на которые ум его дробил мироздание; всю исполинскую силу своего разума и воли своей Толстой до последних минут посвящал отрицанию этого факта. Неимоверно гордый — и в то же время исполненный нена­висти к себе самому, всезнающий — и сомневающийся во всем, хладнокровный — и обуреваемый страстями, высо­комерно-презрительный — и склонный к самоуничижению, истерзанный переживаниями — и невозмутимый, окружен­ный обожающей его семьей, боготворящими последовате­лями, согретый восхищением целого белого света — и почти всецело одинокий, Толстой — самый трагический средь великих писателей, отчаявшийся старец, коему никто уже не в силах помочь; ослепивший себя и скитающийся в окрест­ностях Колона.

Герцен и Бакунин о свободе личности

«Жизнь человека — великий социальный долг [изрек Луи Блан];

человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу.»

Зачем же? — спросил я вдруг.

Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.

Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.

Это игра слов.

Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь.

Поделиться с друзьями: