Русские мыслители
Шрифт:
«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и лс«о убедитесь в печальной на первый взгляд истине — и истине, полной утешения на второй взгляд, шо все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в давнем мире, везде безумие почти так же очевидно, /сл/с и в новом. Тут Кур- ций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, — и этого бешеного не посадили на цепь, «е свезли в желтый дом, я признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, тля же л/лло понимая нелепость поступка, агла: его вряги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство! <...>
Как только христиан домучили, дотравили зверьми, принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[129].
«История — атобиограуфия сумасшедшего»[130]. С неменьшей горечью это могло быть сказано Вольтером или Толстым. А цель истории? Мы не творим истории, мы не в ответе за нее. Коль скоро история — повесть, излагаемая идиотом, наверняка преступно оправдывать гнет и жестокость, произвол, творимый по отношению к тысячам человеческих существ ради пустых абстракций — «исторических требований», «исторических судеб», «национальной безопасности», «логики фактов». От изречений «salus populi suprema lex;pereat mundus et fiat justitia»[131] крепко разит смрадом горящей плоти, льющейся крови, тянет духом инквизиции, пыток — вообще, «торжеством порядка»[132]. Отвлеченными понятиями не только порождаются гибельные последствия — отвлеченные понятия суть жалкая попытка уклониться от фактов, не укладывающихся в заранее измышленную схему.
«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмету говоря о котором человек не может улыбнутьсяу не впадая в кощунство <...> — фетиш, и человек подавлен иму он боится его,смешать с простою жизнию»ъ.
Фетиш становится идолом, предметом слепого, несмыс- ленного поклонения, а следовательно, таинственным кумиром, оправдывающим любые злодейства. И далее в том же ключе:
«Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины <... > она ничего не считает неприкосновенныму и> если республика присваивает себе такие же правау как монархия, — презирает ее, как монархию, — нет, гораздо больше <... > Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi»
И Герцен прибавляет: патриотизм — самопожертвование ради отечества — несомненно, благороден; однако еще лучше человеку выжить и уцелеть заодно с отечеством. Вот и вся «история». Человеческие существа «вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней — рыцарства, католицизма, протестантизма»[133].
Иные толкуют о «прогрессе» и готовы пожертвовать настоящим во имя будущего; заставить современников страдать ныне, дабы отдаленные их потомки были (возможно) счастливы; эти смотрят сквозь пальцы и на лютые злодейства, и на поголовную деградацию, поскольку и то, и другое — необходимо нужные средства, позволяющие достичь гарантированного грядущего благополучия.
Для рассуждающих на подобный лад — и реакционеров- гегельянцев, и революционеров-коммунистов, и спекулятивных утилитаристов, и фанатических приверженцев папства — Герцен приберегает свое самое жгучее презрение и самую ядовитую насмешку. Им отведены лучшие страницы книги «С того берега» — политического profession de foP, созданного Герценом как надгробный плач по сгинувшим иллюзиям 1848 года:
«Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: "Morituri te salutant"\ только и умеет ответить <...> горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле.
Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой другие когда-нибудь будут танцевать <...> или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязиу тащат барку <...> со смиренной надписью "Прогресс в будущем"?.. цель бесконечно далека — не цель, а уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства <...> Цель для каждого поколения — оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, растворить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем <...>
<... > ?сли # человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика... разум вырабатывается трудно, медленно, — его нет ни в природе, ни вне природы... с ним надобно улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет всякий интерес, сделается ненужна, скучна, смешна <... > великие люди сойдут на одну доску с театральными героями <...> В истории все импровизация, все воля, все extempore[134], впереди ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль, куда хотят, куда есть только дорога, — а где ее нет, там ее сперва проложит гений»ъ.
И Герцен продолжает: исторические и природные процессы могут повторяться миллионы лет; могут внезапно прерываться; хвост кометы способен коснуться нашей планеты и уничтожить все на ней живущее; тут и настанет конец истории. Но из этого ничего не следует; никакой морали в этом не содержится. Нет ни малейшей уверенности, что дело повернется так, а не иначе. Смерть одного- единственного человеческого существа не менее абсурдна, столь же непостижима, сколь и смерть целой человеческой расы; тут загадка, и должно принять ее — и незачем стращать ею детей.
Природа — отнюдь не гладкое, телеологическое явление, и уж, безусловно, не явление, предназначенное для счастья людского или расцвета социальной справедливости. Природа для Герцена — скопище вероятностей, сбывающихся вне какого-либо постижимого предварительного замысла. Что-то из вероятностей сбывается, что-то гибнет; в условиях благотворных они осуществляются — но могут и отклониться от пути, зачахнуть, исчезнуть. Некоторых людей это приводит к цинизму и отчаянию.
Неужто жизнь человеческая — лишь нескончаемые циклы роста и упадка, преуспеяния и краха? Неужто не имеется в ней никакой цели? Неужто усилия человеческие обречены кончаться крушениями, за коими грядет новое начало, загодя обреченное на крах, подобно всем предшествовавшим? Но думать так значит не понимать окружающей действительности. С чего бы усматривать в природе некое полезное орудие, сотворенное ради людского преуспеяния или счастья? С чего бы требовать пользы — достижения поставленных целей — от беспредельно богатого, беспредельно щедрого космического процесса? Не величайшая ли пошлость — вопрошать: а что пользы в этом изумительном цвете? — что пользы в тончайшем аромате растения? — каковы их назначение и цель, ежели все обречено сгинуть, и столь скоро? Природа плодоносит бесконечно и безоглядно: «...она идет донельзя <... > до того, что разом касается пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество ее»[135]. С какой стати ожидать, что природа подчинится нашим унылым понятиям? Какое право имеем настаивать на том, что история бессмысленна, если не укладывается в предписываемые нами рамки, не преследует угодных нам целей, не исповедует наших мимолетных или ползучих идеалов? История есть импровизация, она «стучится разом в тысячу ворот <... > которые отопрутся <... > кто знает?» — «Может, балтийские — и тогда Россия хлынет на Европу?» — «Может быть». Все в природе, в истории — самоценно, и служит своей же собственной целью.
Настоящее время самодостаточно, и течет вовсе не во имя некоего неведомого будущего. Существуй все на свете ради чего-либо иного, всякий факт, событие, существо представали бы только средством для чего-то, обретающегося, в согласии с неведомым космическим замыслом, вне их самих. Неужто все мы — лишь марионетки, управляемые незримыми нитями, — жертвы загадочных сил, играющих нами в согласии с неким космическим либретто? Неужто же мы и разумеем под этим нравственную свободу? Неужто наивысшая точка любого процесса — его цель ео ipso[136]} Разве цель юности — старость? Лишь оттого, что человек родится, растет и старится? А разве цель жизни — смерть? «А какая цель песни, которую поет певица?3» Затем ли она поет, чтобы, когда пение прервется, мелодия и слова кому-то запомнились, — или затем, чтобы наслаждение, дарованное песней, пробудило в слушателе тоску по чему-то безвозвратно ушедшему? Нет и нет. Это ложный, предельно близорукий и узкий взгляд на жизнь. Цель певицы — петь. А цель жизни — жить.