Русские мыслители
Шрифт:
Временами он говорит: любые диктатуры неминуемо стремятся увековечить себя — и диктатура пролетариата лишь новая, отвратительная разновидность угнетения одного класса другим. Он глаголет: все «навязанные» законы, придуманные человеком, должны быть немедля похерены; однако дозволяет существовать законам «социальным» — «природным» и не «деспотическим», — причем властно требует их соблюдать[174], словно «социальные» законы незыблемы, неизменны и обретаются вне человеческого влияния.
Немного сыщется самодовольной чепухи, порожденной рационалистами восемнадцатого столетия, которой там и сям не встретится в бакунинских писаниях. Уже провозгласив мятеж людским правом — и долгом, — уже объявив срочное насильственное свержение любой государственной власти настоятельной необходимостью, Бакунин восторженно заявляет: верую в абсолютный исторический и социальный детерминизм — и одобрительно цитирует слова бельгийского статистика Кетлэ: «Преступления готовит само же общество, а преступники — лишь необходимые орудия, которыми общество эти преступления совершает»[175]. Вера в свободную волю иррациональна — поскольку Бакунин, подобно Энгельсу, полагает: «свобода есть <... > неизбежный конечный итог естественной и социальной необходимости»[176]. Окружающая людская — равно как и природная — среда лепит нас полностью; и все-таки, нужно бороться не за человеческую независимость от «законов природы и общества», но от любых законов, «политических, уголовных и гражданских», навязываемых человеку окружающими «вопреки его личным убеждениям»[177].
Это завершающее бакунинское определение свободы — наиболее сложное; а что желал он сказать подобной фразой — гадайте сами. Явствует лишь одно: Бакунин — противник любых ограничений, налагаемых на кого угодно, где угодно и в каких угодно условиях. Мало того: подобно Гольбаху и Годвину, он считает, что довольно устранить искусственные ограничения, наложенные на человечество слепо соблюдаемыми обычаями, или неразумием, или «корыстным пороком» — и все мгновенно станет на должные места: справедливость и добродетель, счастье и наслаждение — и свобода! — немедля и повсеместно пустятся в дружную победную пляску. Искать в бакунинских высказываниях что-либо разумнее и основательнее этого — занятие неблагодарное[178]. Бакунин использовал слова не для творческих, а для чисто поджигательских целей — и был по части поджигательской великим мастером: даже ныне его словеса не утратили способности воспламенять людские умы.
Подобно Герцену, Бакунин терпеть не мог нового правящего класса: дорвавшихся до власти Фигаро — Фигаро- банкиров и Фигаро-министров, Фигаро, не способных сбросить лакейскую ливрею, накрепко приросшую к их коже[179]. Он любил свободных людей и неукротимые личности. Ненавидел духовное рабство больше всякого иного порока. И, подобно Герцену, глядел на немцев как на безнадежно холопский народ — причем говорил об этом часто и глумливо:
«Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин"я — американец* говорят этим словом: вя — человек свободныйнемец же говорит: "я — рабу но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит<... > у каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины» К
Бакунин чуял всякий гнет безошибочно, всей душой он восставал против любой учрежденной власти и любого навязанного порядка, безошибочно распознавал человека властолюбивого, кем бы тот ни был: императором Николаем I, Бисмарком, Лассалем или Карлом Марксом (последний был в глазах Бакунина трижды властолюбив: как германский подданный, гегельянец и еврей)[180]. Но Бакунин отнюдь не серьезный мыслитель, не проповедник нравственности, не психолог; от него не нужно ждать ни теорий общественного развития, ни политических доктрин: примечайте его мировоззрение и темперамент.
Из его сочинений любого периода не извлечь ни единой связной идеи — в них лишь пламень воображения, напор и поэзия, а еще неудержимая тяга к сильным ощущениям, к напряженной жизни, к разрушению всего мирного, уединенного, опрятного, упорядоченного, мелкого, филистерского, привычного, умеренного — всей однообразной, обыденной житейской прозы. Его мировоззрение и учение были крайне легковесны, да в общем, и сам он понимал это хорошо — и добродушно посмеивался, будучи уличен[181]. Бакунин хотел поджечь как можно больше и елико возможно скорее; мысль о любом и всяком хаосе, насилии, мятеже веселила его безмерно.
Когда в знаменитой «Исповеди» (написанной за тюремной решеткой и адресованной Царю) он говорит, что сильнее всего на свете ненавидит спокойную жизнь, что с наибольшим пылом всегда стремился к чему-нибудь — чему угодно — фантастическому: к неслыханным приключениям, вечному движению, действию, битве; что задыхается в безмятежных окружающих условиях, — он лишь подытоживает и содержание, и отличительные особенности своих сочинений.
VI
Вопреки prima facie[182] сходству — общей ненависти к русскому правительству, общей вере в русского крестьянина, вопреки теоретически федералистским и прудонианско- социалистическим убеждениям, вопреки своей ненависти к буржуазному обществу и презрению к мещанским добродетелям, вопреки своему антилиберализму, воинствующему атеизму, взаимной дружеской привязанности, общности социального происхождения, вкусов и образования — различия меж обоими друзьями были весьма глубоки.
Герцен (хотя это редко признают даже величайшие почитатели его) — самобытный мыслитель: независимый, честный и неожиданно глубокий. Во времена, когда все вокруг толковали о панацеях, обширных системах и простейших решениях, проповедовавшихся то выучениками Гегеля, Фейербаха и Фурье, то мистически настроенными обществоведами — христианами или неохристианами; когда утилитаристы либо приверженцы Средневековья, печальные романтики либо нигилисты, вразнос торговавшие «научной» этикой и «эволюционной» политикой, разношерстные коммунисты либо анархисты предлагали мгновенное исцеление общественным недугам и рисовали человечеству далекие смутные утопии — социальные, экономические, теософские,
— Примечание
— на первый взгляд; здесь: внешнему. 201
метафизические — Герцен сохранил в чистоте свое ощущение действительности.
Он разумел: общие и отвлеченные понятия — «свобода», «равенство» и т. п. — должны излагаться и ясно, и точно, и применительно к существующей обстановке, иначе они, в наилучшем случае, только растревожат поэтическое воображение и переполнят людей благородными чувствами; а в наихудшем — оправдают безумства и преступления. Он постиг—и для его эпохи это было гениальным открытием, — что сами вопросы вроде «в чем же смысл жизни?» или «чем объяснить, что события, по большей части, совершаются именно так, а не иначе?» или «каковы же главная цель, главная структура, главное направление истории?» в немалой степени звучат нелепо.
Он осознал: такие вопросы наделены смыслом только будучи определенно сформулированы и заданы применительно к определенным целям и задачам определенных людей в определенных обстоятельствах. Постоянно требовать «конечных» целей значит не понимать, что такое цель; спрашивать: «А какая конечная цель песни, которую поет певица?» значит интересоваться чем-то иным, нежели песни либо музыка. Ибо люди поступают и действуют именно так, а не иначе, во имя собственных задач и целей (сколь бы ни твердо и сколь бы ни спорно Герцен их ни считал сопряженными с целями — или же равнозначными задачам — других), священных для каждой личности: целей, ради коих человек и жить готов, и умереть. Оттого и отстаивал Герцен столь серьезно и страстно личную свободу и независимость каждого; он понимал, во что верит, — потому так болезненно и реагировал на всякую попытку подменить или затуманить эти вопросы метафизической или богословской риторикой либо демократической болтовней.
В его глазах наивысшей ценностью обладают отдельно взятые цели отдельных лиц, и попирать их — всегда и неизменно преступление, потому что нет и быть не может ни принципа, ни ценности выше и дороже целей отдельно взятого лица; и посему не существует принципа, именем коего дозволяется насилие над личностью, унижение или уничтожение личности — единственного творца всех принципов и ценностей. Если всем до единого не отвести неотъемлемо некой минимальной области, в которой человек волен действовать, как ему заблагорассудится, то уцелеют лишь принципы и ценности, предписываемые богословскими, метафизическими или научными системами, претендующими на владение конечной истиной касательно человеческого места, обязанностей и целей во вселенной. Подобные претензии Герцен считал шарлатанскими — все до единой. Именно эта особенная разновидность не-метафизического, эмпирического, «эвдемонистического» индивидуализма и делает Герцена заклятым противником всех систем и всех попыток задушить свободу во их имя: будь то во имя утилитарных соображений, либо авторитарных принципов, либо мистически открывающихся целей, либо почтения к неодолимым силам, либо «логике фактов» — либо во имя чего-либо с этим схожего.
Что же, хотя бы отдаленно подобное взглядам Герцена, способен предложить Бакунин? Бакунин, с его азартом, его логикой, его красноречием, его желанием и способностью подкапывать, поджигать и разносить вдребезги — то по-мальчишески игриво, то извращенно и бесчеловечно; Бакунин, с его странным сочетанием аналитической остроты ума и необузданного эксгибиционизма; Бакунин, с непревзойденной беззаботностью несущий в заплечном мешке все пестрое наследие восемнадцатого столетия — и не дающий себе труда проверить: а все ли его излюбленные идеи способны ужиться друг с другом (уж «диалектик»-то об этом позаботился бы) ? — а сколько из них устарело и опорочило себя? — или было безумно с самого начала? — сей Бакунин, присяжный приверженец абсолютной свободы, не завещал потомству ни единой идеи, которую стоило бы рассматривать из чистого любопытства; не сыщете у Бакунина свежей мысли — даже свежего чувства! — лишь забавные диатрибы, приподнятое настроение, игриво-злобные зарисовки, — да еще эпиграмма-другая из числа тех, что ложатся на читательскую память.