ЖАНРЫ

Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
Шрифт:

5

Повинуясь чужому движению, он перемещался нечувствительно. Мысли его продол жали нечувствительно же развивать последнее впечатление. Оно было не из тех, которые вызывают по доброй воле, но и не из тех, от которых легко отделаться, раз им заблагорассудилось возникнуть в сознании.

Ему казалось и это имело склонность стать уверенностью, что говоря с консулом и объясняя значение того взгляда, который гнал его и гнался за ним, он допустил серьезную ошибку. Взгляд не выражал недоверия (его можно бы было заслужить), и не выражал принуждения (его можно было бы удовлетворить), выражал нечто худшее, назвать которое сейчас не было ни возможности, ни сил. Но к необходимости сделать это вели все тропы его жизни, оно находилось в их конечном скрещении, вероятно было их концом и, он не хотел додумывать, но чувствовал, что додумать придется, – тем концом жизни, который называют: смерть. Обойти ту никому не удавалось, не удавалось и ему: к решению вопроса он приблизился с точностью прямой линии параллельных рустов гранитной облицовки большого дома, казалось перенесенного в Москву с одной из улиц Флоренции.

Он знал этот дом. В свое время он разделял сочувствие архитектору, получившему премию за этот фасад и удовлетворенно прочел латинскую легенду, протянувшую вдоль первоэтажного фриза, извещение прохожим, что Гаврила такой то «фецит»19 здание в таком то римском году. Он помнил и самого Гаврилу, молодого богача-армянина, застрелившегося в этом самом палаццо, ради опоздания телефонного звонка от возлюбленной, которую соединили на две минуты после установленного астрономического срока, помнил и то, как застрелилась эта возлюбленная, узнав о роковом последствии шалостей коммутатора, в ту минуту, когда ее рысак, серый в яблоках грудью, прорывал контрольную нитку на ристалище, унаследованном Москвою непосредственно от Византии.

Толпа к тому времени прекратилась и он продолжал движение по инерции. Небольшая группа народа была отделена от него куском асфальта. Он покрыл этот интервал, может быть под влиянием мысли о рысаке. Дальше начиналась преграда какой-то непомерно широкой спины, от которой весьма острыми углами отходили линии, ограничивавшие талию пешехода. Этот силуэт был настолько характерен, что сразу напомнил о возможности существования в Москве сверстников, гимназических и университетских товарищей. Мысль была приятна до такой степени, что стало страшно потерять ее. Обладатель спины и виновник радости заговорил с соседом. Как это часто бывает у очень высоких и плотных людей, голос его был высок и резок. Он был голосом знакомого. Атлет говорил с той фальшивой интонацией и акцентированным искажением открытых гласных, которые были шиком у армейских кавалеристов, а в военное время усвоились сотрудниками земского союза, равно, как и прапорщиками, выпуска 17 года.

– Вы как думаете, насчет приговора?

– Да что ж думать то? Дело ясное. Завтра узнаем.

– По-моему придавят.

– Кого как.

– Я бы признаться возиться не стал. Шпионил, гадил, подсиживал – к стенке мерзавцев. Какие разговоры.

– Со стороны говорить изволите.

– Как со стороны? Видал я эту рвань. Верьте мне, своими руками, если надо будет, стукать их готов. Честное слово.

Такого роста, таких плеч, и такого голоса дважды собрать природе не удается. Это был тот… да, да тат самый. Университет и теннис. Потом… Потом, весной восемнадцатого года этот спортсмен звал его в Архангельск, куда и сбежал, не добившись согласия. Артиллерист. Дрался против красных. Он считался расстрелянным по сдаче, не то замерзшим в лесу. Он ли? Предмет наблюдения стал переходить улицу, и сомневаться никакой возможности не оставалось. Действительно он. Противоречие слов и воспоминания было настолько сильно, что, заставило остановиться и оглядеться.

Серое флорентийское палаццо господствовало над скромной улицей, из-за своего угла давало видеть круглую Эмблему советских печатей и вывеску Верховного Суда, приговору которого радовался старый собутыльник, переменной удачи соперник волокитства и бывший вербовщик добрармии20.

Внезапно стало ясно, что идти не к кому и Москва вымерла. Поколение это стер то, как стирается губкой дежурного по классу меловое объяснение задачи, результат которой дважды подчеркнут преподавателем, списан отличниками и прозеван «Камчаткой». Меловая отметка на [заборе] заставила его вздрогнуть. Вековой обычай краткой непристойности казался ему ключом в прошлое. Он подошел ближе. Непристойность была: чья-то торопливая дерзость нарисовала свастику. В этом городе изменилась и манера хулиганить. Пустыня спускалась вокруг и сумерки просили искусственного освещения.

Оно уже горело на площади. На маленькой площади, какие нанизаны на садовое кольцо, круглые при своем создании и позднейшими архитектурными упражнениями обращенные в неправильные многоугольники. Эта не составляла исключения, кроме того, что одна из ее сторон открывалась в пустырь отгороженный решеткой, не допускавшей к извилистым деревьям за ней расположенным.

Вечер был жаркий и тихий. Пыль, поднятая дневной сутолокой, делала небо дымчато-синим и протягивала пленку, которая так характерна для западных городов, переполненных бензинной копотью. В такие вечера Москва, неведомо чем, до боли напоминает Париж тем, кто скучает разлукой с этой столицей, хотя похожего нет ничего. Цветочный запах поднимался облаком из середины площади, длинные цветы табака обременяли стебли и шевелились в воздухе, неподвижность которого не нарушалась падением воды пышного белого фонтана; фонтан существовал всегда, но прежде его никогда не видели в действии.

Он помнил это и ему казалось, что площадь перестроили, хотя все дома были прежние. Может быть это от цветов, которые раньше здесь не разводились? Или от людей, которые одеты не по старому? Может быть. Это были преимущественно женщины, в белых платьях с узорами, которые он видел в витринах. Голосов было почти не слышно. Отдыхали молча или говорили по комнатному. Это была странная порода людей. Сумерки скрадывали лица и только иной профиль в лучах скромной лампы фонаря напоминал старые этнические особенности москвичей. Он подумал о большом количестве выходцев из Азии, костюмы которых его взволновали сегодня. Цвет кожи женщин у фонтана был столь же чужд его воспоминаниям. Ему показалось, что из сочувствия угнетенности колониальных народов они отреклись от принадлежности к белой расе и позаботились стать цветными. Волосы, выгоревшие на солнце, казались еще светлее по контрасту с цветом лиц, ими окружаемых и создавали экзотическое впечатление белокурого мулатства. Со стороны невидимого бульвара кто-то запел маршеобразную мелодию, ему неизвестную.

Он повернулся, пытаясь осмыслить впечатление песни на этом постороннем ему фоне. Певец был невидим, как и бульвар, потому, что между площадью и бульваром помещалось здание стиля модерн. Здание было то же. Оно только обновило побелку. Тем не менее это был тот дом, из которого он уехал. Тот дом, где во все уменьшавшейся квартире осталась последняя кушетка, островок счастья, где укрывалась от жизненной грозы его маленькая жена, свернувшись клубочком под грохот жести вывесок, срываемых с фасадов. Девять лет разлуки прошли. Он стоит у дверей своего дома. Ему остается только войти в него. Дверь была в том же внешнем проезде, как прежде открывалась на улицу. Ничего не изменилось на лестнице и ему не надо было считать площадок. Ноги сами донесли наверх. На последнем этаже он остановился передохнуть. Он был против двери своей квартиры. Не объясняя себе причины жеста, он снял перчатку, чтобы позвонить и тут вспомнил, что квартира давно не его, что ему не к кому идти, да и незачем. Рука его опустилась на перила, змейка золотого кольца сухо ударилась о дерево поручня и, на мгновенье, на верхней площадке стало тихо. Стало тихо, настолько что сначала он слышал только часы, неуклонно отсчитывавшие шаги наступления смерти, сквозь карман жилета, расположенный против сердца. Потом его слух стал различать голоса за дверью. Очевидно, кому то стало жарко и открыли дверь в переднюю Кто-то с кем-то спорил и кто-то кого-то уговаривал и стыдил.

– Да и врет он все. Никакого Госплана21 завтра нет.

– Ну нет Госплана, значит будет конъюнктура22.

– Врешь, ее летом не соберешь.

– Чудак ты человек, по твоему цесеу23 летом не существует?

– Ну существует. Существует. У меня тоже рабкрин24 существует. Батюшки… Сомнения были неуместны, но он сомневался и сила его сомнения сдавливала все крепче поручень, все сильнее и до боли врезая узкую змейку благородного металла в его нечувствительную руку. Изо всех чувств у него оставался слух.

Тогда поднялся глубокий голос контральто и с патетикой, в профессиональности которой не требовалось доказательства, видимо указывая на происшедшее в невидимой комнате (той самой) прочел:

– «… самая гнусная и злостная гадина оползла свой цикл и на положенном ей месте преткнулась и…»

– «Актерка» – пронеслось у него в голове соображение немедленно затертое взрывом смешанных уговоров и протестов и собственного приговора тем более неотвратимого, что он был произнесен им самим в верховном суде собственного сознание.

Сомнения не было и поручни площадки не удержали действительности. Так говорить могли только в Москве, хотя слова и были чужие. Так могли говорить только москвичи перед рюмкой водки, люди, для которых спокойное ее опрокидывание является островом блаженных, отгороженным от всех бурь и напастей сознанием спокойного и неизменного бытия друзей, пусть краткосрочных, но им подобных, ничем не обремененных, и ни от чего не угнанных и ничем не преследуемых. И как тому шотландскому феодалу, убившему сон, ему с неменьшей ясной неотвратимостью стало очевидно, что нигде, никак, никогда, никогда ему не пить водки в своей компании.

Поделиться с друзьями: