Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
Шрифт:
Человек за столом был в военной форме, но сочетание оливковых петлиц и оранжевого канта ничего не говорило приезжему, он помнил вчерашнего знакомца в штатском и штатским. Военный поворотился к будущему собеседнику. Это был не вчерашней человек. А если это другой, то значит…
Мысль остановилась не потому что надо было уже говорить или слушать и не потому еще, что происшедшее доказывало, что он опоздал и опоздал – быть может опасно: глаза его встретились все с тем же взглядом, который был ему слишком знаком, который он подозревал только до сих пор, только подозревал, сейчас это было неопровержимо и который сейчас только вперился в него со всей своей настоящей отчетливостью. В нем, в этом взгляде, он еще раз, и на этот раз с окончательной бесповоротностью, прочел не чувства, которые он надеялся возбудить, как бы они унизительны и угрожающи не были, в последний и обжалованию не подлежащий раз он увидел в них, что он не нужен, что все его усилия быть расцененным и установленным в жизни смотревшего, падают в пустоту без сопротивления, что его отводит, не затрагивая непонятное ему начало, как благородный металл не принимает на себя ржавчину.
Быстротой, которая не учитывается во времени, как желтый огонек, вспыхивающий в подрывном патроне, перед тем как вырваться черному дыму ртутного капсуля, подлежащему смене зелеными клубами английского мелинита28, блеснула в нем длинная и быстрая сеть дождевых спиц, бахрома кушетки и на ней маленькая и капризная женщина; загорелась, потухла и унесла остатки того, что он считал возможной жизнью. Оставшееся для него до самого конца было простой формальностью.
7
– Простая формальность, господин консул. Да, простая формальность, но от нее зависит моя жизнь и не только моя. Конечно, после его телеграммы из Москвы две недели, как нет никаких известий и мы знаем, что это значит. Конечно, частные справки наведены и говорят, что он уже расстрелян. Бог его простит и не мне судить его ошибки, за которые он уже расплатился. Можете, мне поверить, я не знала ничего о его намерениях и если одобряла его отъезд, то сами теперь поймете, почему. Справьтесь по телефону и дайте мне официальное подтверждение смерти мужа. Без этого здесь отказываются венчать, а в моем положения каждый день дорог, потому что мой жених мог пользоваться моей поддержкой при жизни того, но сейчас его отношения в свете этого не допускают. Да, да. Он сейчас правда не у дел и его известность не соответствует его заслугам. Война, к сожалению, кончилась слишком скоро, продлись она еще года два, он был бы знаменитее всех. Ведь он вышел в поход из академии, а к перемирию он уже был… понимаете был… генерал.
Геркулесовы столпы*
Часть I
Память девичья
Глава I
Золотые горы
Il faut lui rendre justice, il m’a beaucoup cretinise. Que n’aurait-il pas fait s’il eut pu vivre davantage1 C-te de Lautreamont2
Общая убежденность в том, что время имеет только одно измерение, сильно поколеблена последними размышлениями некоторых бездельников, уверяющих почтенную публику, будто, они, бездельники, любят мудрость, а не издательский гонорар или аплодисменты своих пышношляпных слушательниц. Последние, естественно, радуются провозглашению величества памяти – вещи для них весьма ценной, как в виду редкости личного ею обладания, так в виду и несомненного их пристрастия, пристрастия профессионального, к заселению собой чужой (преимущественно, если не исключительно мужской) памяти. Вы не сердитесь на них, читатели? Не сердитесь на меня, читательницы: если вы уже сейчас недовольны, то что же будет с моей книгой впоследствии? Я прощаюсь с вами на пороге ее – простите, простите… прости. Не поминай лихом.
Память! Добродетель атлантов! Ключ Мнемосины! Место прохладное. Вечное успокоение праведных, обличительница грешников! Молния в полуночи! Книга, тщетно перелистываемая бледным и величественным банкиром, в поисках заведомо несуществующей записи, где спасение бронированного девственным крахмалом сердца. Рот скривился и слюна уже капнула на манжет. Невидимая на растресканной коре бабочка раскрыла пожар цветов и опять захлопнулась: ты – память. Но чаще ты представляешься мне длинной, длинной полосой хирургически отшлифованного рельса – двойной вблизи – одним серебром у снежного горизонта; или длинной, длинной пятерной линейкой по небу, с аккордами изоляторов, мелодией ласточек и паузами ущемленных за мочальные хвосты змеев; или неслышными, гибкими, белыми по белому, пушистыми, милыми следами лыж без начала, ощутимого у какого-нибудь поворота, и с веселыми голосами отдыхающих в конце, среди бамбуковых палок, серебряного инея, золотого смеха, золотого солнца, морозного румянца и неизбежных мешочков, предпосылки бытия женщины любого возраста, всех времен и народов. Не, я сбиваюсь с дороги, эти следы сейчас повернут. Вот, так и есть, еще сидят, но только двое и сейчас молчали: поэтому я их не сразу нашел. Не подходите, читатель, и не спрашивайте – они вас не увидят и не ответят: они – прошлое. Он – этот молодой человек (что достаточно старит его), Флавий Николаевич Болтарзин и в те времена не увидал бы вас (вы о нем еще не то узнаете, не торопитесь) – слишком он смотрит на Зинаиду Павловну Ленц. Слишком, читательница? Ведь «ничего особенного» – только глаза фиолетовые при волосах темнее собольей шапочки (любила светлые соболя и светлые рубины) и зубы блестят на фоне меха (у, кокетка! – не сердитесь, читательница: увидите, чем это кончится). Что же они говорят? Вопрос праздный. Говорят то, что положено говорить в таких случаях и что они сами вряд ли представляли себе в подробностях. Говорили, чтобы не молчать, чтобы слушать чужой, милый (?), да, что греха таить, и свой, особенно милый и совершенно незаменимый голос. Что поделаете, я не встречал еще ни одного человека, переживающего собственную кончину, а смерть самых дорогих существ переживалась, обыкновенно, благополучно. Деловая часть остановки и уединения заканчивалась тоже благополучно. Кстати, это были слишком благонравные молодые люди, чтобы им объясняться в любви при такой обстановке (Боже упаси!), алюминиевое приспособление девичьей лыжи было исправлено («Я говорил, что…») и, в сущности, можно было идти к [горке] – кататься под нее и прыгать. Но горел четвертый час января.
Был тот час, когда солнце, без видимой причины, вспыхивает ракетой, на высшей точке восходящей ветви своей кривой; час, когда лучи бегут параллельно земле и зажигают золотом кругло замерзшие колонны сосен, когда небо само не знает, что оно: голубое или желтое, снег обращается в зернистую икру пентаграмм света и счастья, глаза горят, щеки вспыхивают ярче рубина, полночных семафоров и, все таки, ничего не видят – ресницы то длинные, и на них иней, тоже блестящий. Но и это золото ржавеет, как дружба: краснеют стволы – пора, пора… «Но у меня нет брата, а так все шутишь, трещишь – мало этого. Могу ли я быть уверена, что если когда-нибудь… Боже, что там?» Потому что тишина проснулась и лопнула одним, а там и другим, третьим и т. д. криком. Кричали на горке, там катались, там несчастье, туда и бежать. Поступлено в соответствии, да так и оказалось. Отбежав положенное по данному направлению расстояние, увидели, что несчастье действительно произошло: все лыжники друзья стояли копной, а копна махала черными руками (много) и кричала; с горки же скатилась одна лыжа, явно смущенная собственной ненадобностью, и торчала одна палка, а другая зарылась в снег, вверх колесом и находилась в мечтательном отдалении от этой пары. Умница один такой уверял, что у луковицы нет ничего, кроме слоев шелухи – в том-то и дело, что внутри есть росточек – стрелка, она потом цвести будет. Вот такой именно стрелкой многорядного скопления лыжного и был добрейший кузен Зинаиды Павловны – Петя. Он возился (кончал возиться) с ногой – какой ужас, – кровь на снегу: барышне чуть дурно не сделалось. Посмотрел на кущину и сказал: «это все листики – цветочки будут впереди». И Зинаида Павловна подумала, что он прав, что тетя – да, тетя сердитая и вообще не одобряет, что Пете будут ягодки и семечки, да что вообще, вероятно, с лыжами и ей придется проститься. А так как последняя мысль самая яркая (по времени своего возникновения, конечно, а не по характеру), то Зинаиде Павловне сделалось грустно и затруднительно, а когда ей делалось затруднительно, она говорила: «Флавий Николаевич». В данном случае этот общеполезный человек предложил перевезти Петю в лабораторию, переменить сапог, разорванный железным наконечником, а потом Пете со всеми домой; шуметь; а у Пети будут зубы и он пойдет спать, бедный мальчик. Дня два все успокоится и заживет. Принято без возражений и единогласно. А на обратном пути наши друзья молчали; т. е. говорить, ясное дело, хотели, но подняться на ту горку, на какую только что взвились – народ мешал, да и движения, дыхание и т. д., потом вот еще… но этого они не знали. Бежит ток по проволоке, вбегает в лампу, кружит по звонкому лабиринту серых волосинок, они краснеют, краснеют и светятся, ровно и бело, а ток бежит по другой меди, в шелковом платье, рядом с прежней. Но если можно, если шелк истерся где-нигде, лентяю не расчет бежать в лампу на предмет культурно-просветительской деятельности, предпочтительно юркнуть на медный паркет соседнего шелкового коридора; миг и дуга, яркая до ослепительности. Предохранитель перегорает, во всей квартире темно: «№ 477–129». «Да, что угодно?» – «Монтера, пожалуйста – короткое замыкание, предохранитель, скорее, пожалуйста». Что, хорошо, скажете? Нет, конечно. Так берегите же себя, а то и с вами это случится, дорогие читательницы и уважаемые товарищи. Все это я говорю к тому, что с нашими молодыми друзьями произошло именно это самое, и, хотя в душе и посвечивало еще солнце, ослепившее путника и видимое им и при закрытых глазах, но ночь несомненно обнимала свет, который в такой тьме не светит иначе, как ревнивым и не греющим (зависть всех осветителей) огоньком светляка, приманкой порхающей любви. Поэтому бывает грустно хорошей, небольшой, сумеречной грустью белого, скрипящего под лыжей снега, сначала покойной в движении глаз: от земли к соответственным глазам и обратно потом переходящей в движенье, непрерывное (до остановки), прямолинейное (по возможности) и равномерное (смотря по обстоятельствам).
Но всякое движенье сопровождается непроизводительной тратой энергии, переходящей в тепло и рассеивающейся таким образом в мировом пространстве без возврата. Ах, без возврата. Поэтому-то все, что имеет начало, имеет и конец. Тем не менее, легкомысленно было бы заключить из этого, что сумма калорий тепла, рассеянного движеньем прямолинейных и равномерных лыжников образовала высокую температуру Петиной лаборатории. Просто, печку хорошо натопили и вьюшку во время захлопнули; печка была не герметическая, значит, действие происходит в Москве, если вы еще не догадались об этом. Перед дверью компания рассеялась по частям и в розницу, кто куда и с кем по дороге, но некоторый малый остаток, впрочем, уцелел и проник в помещение, где произошло разочарование. Потому что комната была, как комната, и пустая при том, только без дельно длинная и в конце дырка в стене, порядочная. Дырка была заделана витринным стеклом, перед этим стеклом стоял стол и еще был стол, посреди комнаты, под электричеством (кое-кто утешился немного тем, что доска у стола была стеклянная), пол паркетный, четыре шкафа (стекла рубчатые – ничего не видно), справа тоже и дверь, куда ушел переодеваться Петя, нелюбезный хозяин этого учреждения, где, очевидно, производились не опыты с микробами (очень интересными), а разводилась самая настоящая скука. Господи, да когда же все это кончится? И Флавий Николаевич исчез с Петей. Тот понятно, зачем – из-за него ведь все. И на руках посменно до города его тащили, пусть возится; ну, а этот, что сунулся? В дальнейшем мелкобуржуазные соображения о собственности не получили развития, так как произошел шум. Какое-то пальто вырвало с мысом свою вешалку, повалилось на пол и на поверженном гадко пуговицы щелкнули. Выяснилось, что лыжники (у, невыволока… – Это что за слово? Да это кучер Иван Новиков. Тогда лошадям хвосты остригали, шоры надели, его обрили и устроили англичанина; совсем было хорошо, даже на Джона отзывался и вдруг: «у, невыволока» и вместо бича кнутишку вытащил из-под козел. Полный провал. Ну да, это было в деревне и уезжали с имения поздно; все вышли на балкон. А что на мне было?..) Опять. Это невозможные люди. Что они здесь делают? Выяснилось, говорю, что лыжники, томимые зноем, поснимали пальто и шапки, да нагромоздили их на стеклянные столы Пелионом на Оссе3 и так как на единственном стуле сидела, как оказывается, строгая Зинаида Павловна, то публике приходилось топтаться, выделывая сморгоньские па4, в ограниченном пространстве, между столами и шкапами, что повлекло… В общем они не смущались (пожалуйста, пожалуйста), им вполне было достаточно собственного общества (сделайте одолжение), решительно все равно, что кругом делается (и на здоровье, очень нужно, тоже подумаешь), хоть весь мир провались (пускай, пускай, пускай). «Петя, ты вообще думаешь домой идти?» «А ты подъжди, подъжди, подъжди». «Негодяй». «Ай, бедного больного и такими словами, грех, грех какой». «Поганый». «Вот тебя Бог накажет». Невозможно, положительно, да и неприлично, наконец, среди этой молодежи одной; где эти все Маши, Нины, Кати? Оказывается тут же и им еще весело. Интересно знать, с чего бы это? Пойти к ним теперь уже поздно: «наконец надумала» – ни за что. Положение становилось затруднительным, а когда у Зинаиды Павловны бывало затруднение… Но обычным порядком оно на этот раз не разрешилось, от чего становилось прямо безвыходным, а ликвидировалось выходом исправленного Пети. Пети, дополненного двумя приятелями. Появление было приветствуемо бурными выражениями радости сограждан. Один из спутников бедного, милого, слава Богу, целого Пети, деловито сообщил Зинаиде Павловне, чем дворнику, велено доставить извозчиков и что теперь все будет очень скоро. «Спасибо, Петя, ведь мы с тобой?» – «Как хочешь, мисс Психея Зенобия5». Такое согласие осталось без протеста, ибо Зинаиде Павловне теперь все было ясно и она твердо знала, кто виноват во всем. Да он и сам только притворялся, что не догадывается, понимал отлично. Чего там еще? «Петя, тебе не больно?» – «Нет, да там пустяк, и зубной комедии не надо». «А где у тебя все это, трубки с твоими бациллами, микроскопы и еще, что у тебя там есть?» – «А в шкафу заперто». – «А зачем?» «А чтоб кто-нибудь не полизал или не утащил – ядовитые ведь звери». «А кролики, свинки?» «Внизу в клетках» «Эти-то почему?» «Вонючие они. Стой, извозчик. Господа, извлеките меня, пожалуйста». «Нет, не беспокойтесь, я сама». И передняя достаточно давно, но прочно окрашенного особняка заполнялась народом, а соседние дворники загадочно мыслили, растворясь в созерцании саней, вооруженных отвесными лыжами и фантастическими в ночи колесными палками, материалу которых никогда не снилось такое предназначение, но пути Господни неисповедимы. И почему бы в конце китайскому бамбуку не тыкаться в московский снег, если его тамошние владельцы усаживаются пить не менее китайского происхождения отвар? Последний протекал вообще без всяких, но тут появилось новое лицо. Я не говорю этим, что в столовой, кроме света, изразцовых печек с отдушниками на цепочках, самовара с семейством и стульями никого не было. Но про Петину маму мы уже знаем, отец Зинаиды Павловны был в другой комнате, собственную мать она убила своим же бытием, а кузины лыжничали союзно и тоже были входящими. Вся суть в том, что Зинаиде Павловне представили господина Фомича Брайсса. Господин был красивый, крепкий, высокий и широкий, но не бегемот, глаза были очень острые, серые и сидели глубоко. «(Вообще тип северный). Вы не швед?» Нет, оказывается – мать полька, отец ирландец. Тут в памяти и сознании Зинаиды Павловны образовалась пустота и она не помнила, что она говорила и говорила ли она вообще. Такие вещи иногда случались и очень ее пугали, да оно и понятно – мало ли что сказать можно вообще, а не помнючи, так и совсем… Эх! Но раз на раз не приходится и пока, по-видимому, ничего плохого не произошло. Разговором овладел обнаруженный в непосредственной близости Флавий Николаевич (эта южная пиявка), но говорил Брайсс. «Да, вы правы, лопасти латаний6 на эмалевой стене предмет обыденный. Латании растут в любой комнате, не исключая и той, где имеется изразцовая печка, то есть эмалевая стена. Вообще же быть понятными для стихов – потеря секунд у крэка: износ7». «Лотрэамон не износится». «Кем, если его никто не понимает? И не знает. Я, например, не знал, не знаю и не буду его знать… если Зинаида Павловна мне не расскажет». Но в Зинаиде Павловне этот мальчишка, сын Дюкасса, французского консула в Парагвае, приехавший в Ларине сойти с ума, издать отвратительную, бесконечно длинную непристойность под названием: «Песни Мальдорора» и умереть так, что и могилы то его никто найти не может, в Зинаиде Павловне этот Сидор, псевдограф Лотрэамон, возбуждал только омерзение. О вкусах, впрочем, не спорят (о, есть бесспорная истина в этой области) и Флавий Николаевич собирается посвятить свою жизнь собиранию материалов для биографии этого маленького поэта. – «Да? И вы думаете для этого ехать в Париж?» – «Именно». – «Исключительно для этого?» – «Да». – «Как вы молоды». – «Что ж, болезнь непродолжительная, говорят». – «Иногда, к счастью, неизлечимая. Но вы серьезно готовы лететь на край света за справками о мертвом писаке?» – «До Парагвая, если потребуется». «Зинаида Павловна, ваше заключение?» – «<пропуск в машинописи: реплика героини>». Но никто из троих не засмеялся, хотя много правды было в словах Зинаиды Павловны Ленц. Что-то мешало, очевидно. И тихо стал обегать грудь каждого из трех оставшихся невидимый синий огонек, круглый вдоль борта круглого стола, опустевшей столовой. Тихо, но скорей, скорей и каждый знал, что грудь его становится прозрачным стеклянным цилиндром, где спит золотая, красная рыбка, и насыпано много мелких, как песок, перламутровых раковинок. Что огонек бежит изнутри, по стеклу, и что там нет центробежной силы, а совсем напротив, что огонек все суживает и суживает свои круги и что уже видна блестящая воронка, а она из воды; такая – зеленая и серебряная, как окунь и уже красной рыбки нет, а есть такая-то красная же непонятность, но горячая и она бьется в перебой с сердцем и не сливается, потому что сердце в другой комнате и отсчитывает взятки в бридж: один козырь, другой, третий, четвертый… всего тринадцать – тогда не будет ничего красного, но не будет ни зеленого, ни синего… белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.
Флавий Николаевич объяснил это инерцией памяти движения, с заката; Зинаида Павловна согласилась с этим, а Патрикий Фомич не говорил, но дома, у себя, вытащил записную книжку в сафьяне и на одной нечетной странице, помеченной «Приднев», сделал запись: «ЗПЛ – 700000 (? +?)». Запись была не единственной на данной странице.
Глава II
Предварительное освобождение
Но Петр Владимирович не утаил своего секрета. Резвость характера помешала ему быть бедным больным весь вечер и он шумел, шалил и вертелся, до того, говорят, довертелся, что на другой день знакомому доктору пришлось чинить ногу этого блестящего исследователя чумных, тифоидных, малярийных и иных, похуже, спирилл и бактерий. Они от этого только выиграли, ибо неизвестность для них самое дорогое украшение, как для фиалки и девицы Ла Вальер8; но потеряли лыжники, потому что Елена Ивановна заявила Владимиру Генриховичу о своем окончательном и неизменном решении прекратить безобразия, о своем предвидении, о предчувствиях, о «как нарочно», вообще, она удивлялась, но, конечно, не потерпит. Надо сказать, что терпение Владимира Генриховича не поддавалось учету и Елена Ивановна знала это постольку, поскольку жена может знать о терпении собственного мужа. Лыжные экскурсии из дома Ленц прекратились и на лыжников в целом было воздвигнуто гонение, второе и окончательное. Гонение перекинулось и на смежные по знакомству дома, не пощадя и предусмотрительного Флавия Николаевича Болтарзина. Впрочем, он, по-видимому, это предчувствовал и предугадывал, потому что исчез с горизонта внезапно, бесшумно и окончательно. Петр Владимирович вызвонил его как-то раз к себе в лабораторию, тот пришел, сидел и поглядывал на бесконечные ряды стеклянных пробирок в открытых шкапах, но явно чувствовал себя не ко двору. «Ты что? Дуешься, что ли?» – «Нет, да я очень был занят все это время: извлекал все конкретно биографическое из Мальдорора и пробую пока построить хронологию впечатлений. Это, к сожалению, очень отвлекает от всего». – «Сейчас Брайсс приедет. Посиди. Он очень интересен и спортсмен». – «Не знаю, меня этот человек как-то корежит, да меня, впрочем, сейчас, кажется, и все вообще корежит». – «И я в том числе?» – «Ты не знаю, но твоя лаборатория – несомненно». – «Несчастная любовь? Ревность?» – «То есть?» – «Ты не ревнуешь Зину к Брайссу? Если так, то можешь оставаться, потому что он не опасен и никогда не умел искать расположения барышень – его собственные слова. Дай мне из той коробки стекло. Спасибо. Так вот что, видишь». – «Нет, никаких у меня нет оснований кого-нибудь к кому-нибудь ревновать». – «Ты как будто жалеешь?» – «Жалею». – «Так получай. Вот тебе материал для душевных терзаний: Зина страшно увлечена одним субъектом и собирается выходить за него, дядя не одобряет: говорит мне – рыхлый тип и наверно импотент». – «Ну, это просто брань; а мое мнение, если тебе интересно – совет да любовь. А Брайсс?» – «Тот, что! Целый день по кругу. Конюшеньку беговую налаживает. Маленькую, метиссатор9 проклятый. Спасибо не надо. У меня часто бывает и помогает. Чего ты? Правда. У него очень-очень острое зрение, и он хороший фотограф. К тому же просто влюблен в мою погань». – «В луэтическую, вероятно?» – «Вот именно. Ну, пока будет». – «Устал?» – «Немного. Но ты мне вот что скажи, почему тобой так страшно заинтересован Натаниэль?» – «Это все тот же? Последний раз его иначе звали, как будто?» – «Католик он, а у них, сам знаешь, по этому случаю имен с полдюжины на брата. Это имя мне больше нравится. Да. Скажи на милость, почему ты его не выносишь?» – «Уж будто не выношу? Только что симпатии особой нет. Не знаю почему – не нравится». – «Точно барышня». Флавий Николаевич увидел себя припертым к объяснению и обстоятельно, согласно похвальному своему обычаю изложить все, что мог сказать по этому делу (ну, положим, не все). Рассказ сводился вкратце к тому, что стеклянный цилиндр, образовавшийся в груди Флавия Николаевича, не дождался тринадцатого козыря и стал развертывать свою поверхность в плоскости перпендикулярной груди потерпевшего, по оси двубоковой симметрии человечества. Плоскость эта немедленно получила вид некоторого очень большого зеркального стекла, которое своим свободным концом отводило в левую, недоступную наблюдению сторону все предметы, попа давшие в поле его опыта, как внешнего так и внутреннего, причем иные из таких восприятий рассекались этим стеклом на части и правые элементы сечения, скользя по вышеупомянутой плоскости, попадали в едино-неизменную книгу Лотрэамона, а пройдя через нее, принимали образ соответственных оттуда цитат, какие цитаты и проецировались в пространство, что в значительной степени способствовало уяснению разбираемого автора, и, вообще, никакого неудобства не представляло. Вещи, отведенные влево от стекла, не теряли видимости, но несколько искажались, из-за очевидной неоднородности прозрачной среды и вытекающих из того различных условий преломляемости. «Вообще, – заключил свое изложение Болтарзин – я как будто ножницами перерезан – все, бывшее близким, воспринимаю исторически и питаюсь одним Мальдорором. Вот тебе и все. Ну?» Петя убрал микроскоп, подумал и сказал, подчеркивая глубокомысленную окончательность суждения: «А) ты зазубрился своим поэтом (я тоже иногда очумеваю, это ничего). Бэ) ты боишься влюбиться в Зину и усиленно отталкиваешься от всего, с нею связанного (очень хорошо делаешь, потому что, хотя мы и родня, она все-таки с большой придурью и в комбинации с тобой даст такую нисходящую, что святых вон выноси); Сэ) тебе необходимо проветриться, для чего: во-первых – смотри побольше картин, я это всегда делаю, когда ничего, кроме своих препаратов, не вижу уже, – помогает; во вторых – попробуй удрать отсюда, куда-нибудь к черту. Г-м. Г-м. Порошки по прежнему, касторку и клизму с мылом». Флавий Николаевич привык любоваться в своем друге легкостью юмора германических народов почему не удивился игривости последних предложений, поблагодарил, попрощался и неумолимо ушел. Свежий воздух (дело в апреле) привел его в обычную ярость и он стал развивать большую скорость, имевшую целью вывести его на улицу из достаточного облупленного переулка. Вдалеке вычертился благородный силуэт Патрикия Натаниэля и Болтарзин перешел улицу. Брайсс узнал его, когда уже было поздно, крик делу не помог, и небезуспешная симуляция глухоты исчерпала инцидент в направлении желательном Флавию Николаевичу, исследователю жизни и творчества Исидора Дюкасса. Дальнейшие его размышления, протекавшие в согласии с ухабами изувеченного ломовиками снега и пределом упругого сопротивления извозчичьих саней, дали вывод благоприятный пункту C в первой его части (C1). C2 была излишней, так как езда в Париж стояла в порядке дней; пункт А не рассматривался, в виду его определенной демагогичности, а В отвергнут был с глубоким негодованием, энергия которого проявилась кинетически. Какое количество тепла увеличило при этом мировую энтропию, осталось невыясненным за отсутствием достаточно точных приемов взвешивания, могущих дать механический эквивалент психической энергии (так что пока самое это выражение довольно невзрачного свойства; ну, да кто же из нас на это обратит внимание, при нашей-то терпимости?). Проявление это ограничилось завыванием по телефону к той же все Зинаиде Павловне и удивленностью инициатора слуховым эффектом, призвуков телефонной трубки, искажавшей до неузнаваемости достаточно, казалось бы, знакомый говор.
Конечно, он очень хорошо сделал, что позвонил, жаль только, что давно этого не надумал. Она сама все собиралась, но не знала №. Абонементная книжка? Да, конечно, но она такая смешная – ей просто в голову не пришло, что это… ну, ей очень стыдно; вообще масса, масса новостей и совершенно необходимо говорить, но ни по телефону, ни дома нельзя, а почему нельзя, этого тоже нельзя, все-таки пусть он уж сам придумывает. Изобретательность телефонного партнера не пошла дальше предложения избрать час для разговора в Третьяковке (п<ункт> С1), день по возможности, ближайший, а то в Париж еду. Так и он уезжает? Но ведь и они тоже. Это прямо ужасно; то есть не ужасно, а может быть очень хорошо, но ужасно неожиданно и опять-таки… ну, да, она, конечно, с кем-нибудь придет. Когда только? Завтра она занята, после завтра она совершенно не может, потом она не знает, но это зависит от завтра, ну, она ему сама позвонит. Его номер?.. Я не стану утомлять вас, уважаемый читатель, полным изложением этого разговора и его дальнейших последствий, полагаясь на вашу собственную память, тем более, что мои милые читательницы, мои прекрасные читательницы, мои обожаемые читательницы… Не надо, Бога ради, не надо этого выражения. Я ведь всегда дослуживаю и разве я сказал, что это плохо? Разве я позволил сказать своему персонажу что-нибудь такое? Да нет же, нет. И потом, если я что-нибудь вам дурное сделал, а то, ведь, я, ей богу, ничего, кроме хорошего. Ну? Разве я не прав? Прав. Итак?.. Итак, когда Флавий Николаевич Болтарзин, в условленный день и на час раньше назначенного времени приближался ко Святая-Святых Лаврушенского переулка, он вынужден был остановиться (это не воспрещалось) зрелищем, помещаемым не в отделе «театры и зрелища», а в рубрике «особые происшествия». Не вообразите, пожалуйста, что тут происходили «подкинутые младенцы», нет, совсем наоборот: «жертва бешеной езды». Хотя бешенство езды обыкновенного легкового извозчика понятие относительное, тем не менее, загадочность происшествия не оставляла никакого сомнения и на крик городового сбежалась толпа. Лошадь лежала на булыжниках, ее должны были скоро начать рассупонивать, но пока еще не теряли надежды поднять ударами сапога в живот. Этим занимались все взрослые граждане ее данный среды, так как труп неизвестного человека мужского пола был уже вытащен из под параболического полоза, задних ног лошади и произведенного ею свежего навоза, следы которого, обильно покрывавшие темно-синее драповое с барашковым воротником пальто покойного обывателя, определенно свидетельствовали, что овса на извозчичьем дворе мало и не с жиру лошади бесятся. Болтарзина кроме этого поразило в умершем то, что голова его, обыкновенно с пафосом возносимая на подушку и вообще неприкосновенная, на этот раз была совсем непочтительно расщеплена, расколота и вообще переломана так, что челюсти съехали совсем на сторону и казались страшно непрочно сделанными, а зубы вывалились и несколько их валялось на мостовой, в живописной своей непоследовательности напоминая чеснок. Вообще, весь человек стал маленьким, нарочным, игрушечным и комочковым, таким, что несомненно была полная его непричастность чему бы то ни было настоящему, и ни жалеть его, такого, ни сердиться на него никому нельзя было. Болтарзин не подумал делать ни этого, ни размышляться про концы и начала, помятуя, что ни он сам, ни потерпевший, «ни все четыре перепончатые лапы белого медведя»10 совершенно не осведомлены в такого рода вопросах. Тем не менее его чувствительность… Лошадь уже пороли в три кнута, занятие явно бесполезное, но удовлетворявшее понятию о справедливости, поскольку такое понятие присуще «сбежавшемуся» [в] толпу, голова которого работала успешно настолько, что Флавий, но не Иосиф11, а Николаевич, предполагал активничать – не состоялось: сквозь панцирную цепочку (99 пробы глупости) накопился и просочился скотомилец не блаженный (вопреки псалму)12, но очень всклокоченный. «Как вы смеете позволять такое безобразие? Да вы знаете, что вы за это ответите?» – «А вы какое такое имеете полное право?» – «Я? Вот мой билет, вот, сволочь, мерзавец»… «Вы оскорбляете, можно сказать, даже при исполнении (лошадь перестали пороть и она в знак протеста сама поднялась, но это никого не касалось), да я сам свистеть буду». – «Свисти». – «Буду» – «Ну, и свисти. 1. 2. 3. (пропускаю три слова: городовому после них нельзя было не свистеть)». Звук не успел еще излететь из оловянного инструмента, как член общества покровительства животных ударил блюстителя по свистку, свисток скользнул в рот и дальше, свисток был проглочен городовым, у коего изо рта висели два оранжевых повода и официальное лицо при исполнении был похож на сына фараона Асаменита, когда царь Камбиз13 послал его на казнь, взнуздав, как сивого мерина. «Царь, я не плакал о своем, потому что горе мое слишком велико для слез, но видя, как этот человек был и т. д.» Флавий Николаевич, не в силах следить за дальнейшим ходом драмы, скрылся в подъезде безобразного здания, хранящего много холстов про дурного городового. Вы извините меня за мою медлительность в расставании с этим закатившимся образом прошлого режима?
Неутомимый исследователь, как всякий москвич, любил это приплюснутое здание, этот «воздушный пирог» потерпевшей крушение надежд кухарки, он любил и картины передвижников, и стены, и деревянную лестницу, прощая безграмотность, отдыхая в безвкусии и умиляясь убожеству так как дорого ему было все, говорившее о детской вере в самовлюбленность, о сознании самодовления живописи, о домашнем деле для себя, переросшем и дом и его основателя. Он как раз сел на подоконник, против этих жалких14 дубовых перил: не лестницы музея, а трапа в лабазное подполье, и позабыл решительно обо всем, и о Зине, и о Париже, и, даже, о графе Лотрэамоне. Он видел только трогательную в своей беспомощности панель, параллельный ей картон Васнецовской апофеозы, да зубодерный портрет композитора, фабрики Серова в Москве15. Не знаю, был ли он счастлив (не думаю), но на часы он не смотрел и, кажется, не смотрел ни на что; губы его шептали одно слово и беззвучное вначале движенье становилось все выразительнее и значительнее, приобретя, наконец, кристаллически отчетливый смысл: Флавий Николаевич периодически изрекал: «пара-пан, парапан»16.
Долго ли, коротко ли, но он оказался вынужденным прекратить этот монолог – он услышал около себя перепуганный шепот, срывающийся в истерический вскрик: «отчего барабан? Где?» Чья-то горячая и большая рука в кольцах схватила его руку и он еще раз выслушал: «Ради Бога, мне страшно, где?» – «Да нигде его нет, это я так… рифму подбирал». – «Ах так? Спасибо. У вас есть время? Я могу с вами говорить? Пожалуйста. Вы что на меня смотрите? Я знаю, вы тоже думаете, что я кафешантанная певица; это неправда: я в этом году кончаю консерваторию по классу композиции. Неизвестно впрочем, зачем я это делаю. Я здесь с мамой… Да мне, конечно, все равно, что вы обо мне думаете. Вы здесь назначили свиданье? Никогда не назначайте их в музеях – ужасно нелепо себя чувствуешь – не знаешь, куда деваться и на что смотреть»… Каскад не иссякал. Барышня сидела на том же подоконнике (мне скажут, что там нет окон, тем хуже для них, я мог бы ее и не на подоконник посадить, а, скажем, на фарфоровую тумбу, что ли, отстаньте) и свет серого дня освещал профиль с затылка (предусмотрительность, оцененная впоследствии), руками она обняла одно из своих колен, ноги до полу не доставали. Поза была приятная и хорошо заученная, интонации отличались умело выработанной задушевностью и вполне согласовались с мимикой, костюм был элегантен, но нелеп. Видя пассивность собеседника, она уселась глубже, сложила руки, устроилась с комфортом и продолжала: «Вот картины – их смотрят, покупают, знают, кто писал, вообще это нужно; счастливые вы люди». – «Я же не живописец». – «Это все равно. Я говорю, что это нужно, а мы ничего не можем – напишем, а кто играть будет, кто узнает? Да и где? Это меня все время мучает. А вот это все я бы, если могла сожгла. Меня вообще раздражает живопись и ужасно мешает. Я, не думайте, понимаю, но памяти зрительной нет и никогда не могу запомнить». – «А почему же вы ходите в музей?» – «Я не за этим… у вас есть время? Я, видите, вас совершенно не знаю и мне все равно, но у нас, современных людей, нет веры; я свою потеряла, когда некоторые мои молитвы, очень нужные, от которых все зависело, пропали даром и я тогда поняла, что ничего нет. У нас нет счастья исповеди, правда, есть психоанализ, но, ведь, очень трудно найти подходящего доктора и опасно, потому что всегда им увлекаешься и попадешь еще на какого-нибудь мерзавца. Меня предупреждали. Один господин, который давал мне очень, очень много, мне говорил – никогда не торопись – и вот всегда опаздываю. Верно я и теперь опоздала. Но мне не хочется уезжать из Москвы и работа брошена будет. Это, как тогда, на севере… Вам случалось терять себя в другом? Это дает необыкновенное приращение искусства. Вот тогда…» – «Что же вы, торопились?» – «Ах, нет… это было раньше… нет, совсем другое; но очень, очень большое, может быть самое большое в жизни. Хотя положим, когда мы были на Балеарских островах»… Флавий Николаевич посмотрел на свою соседку и на часы ее браслета. Часы показывали, что уже просрочено минут двадцать; он вздохнул украдкой – еще полчаса ждать предстоят: он был человек в этом отношении без иллюзий. Болтарзин посмотрел на свою соседку и убедился, что ни к чему в частности придраться нельзя, а все вместе очень нелепо. Нос, например, был безукоризненно греческого фасона, но требовал роста, по крайней мере вдвое большего, чем было отпущено композиторше, тоже и руки, тоже и ноги, тоже и рот. Кроме того, все поименованное совершенно не вязалось друг с другом и видимо влияло на туалет. Платье было сшито у хорошего портного, но цвет был в противоречии с хозяйкой, а фасон дополнялся, видимо, ее собственными усовершенствованиями, вполне уместными, как вышивка на коврике или добавление к абажуру, но крайне тягостными на живом человеке. Она задыхалась: «Посоветуйте мне, как поступить: у меня нет своей воли сейчас совсем. У вас приятный голос и мне все равно, это вас ни к чему не обязывает». Оказывается, она поселилась с мамой у родственника, очень, очень милого и родственного, он ей очень нравился, а она на него никакого впечатления и очень от этого страдала – это было ужасно; потом все-таки удалось в себе побороть и вот тогда случилось совсем, чего не нужно было, он, родственник, начал ею увлекаться, а она не заметила, ела конфеты и брала цветы, потому что представить не могла. Вот он теперь требует решительного ответа и просит почему-то сообщить не дома. Она ему послала с горничной в конверте, что очень любит его, как родственника и не иначе, а чтобы приходил он сюда и с указанием времени. Вот его теперь уже наверное не будет. Боже, Боже, что с ним может случиться, а главное, она не виновата, какой это ужас, он так страдает, если бы она знала. Теперь Флавию Николаевичу была видна вся блондинка и вид ее был жалкий, мокрый и навсегда, с давних пор, перепуганный; нижняя губа выехала вперед и шевелилась, как хобот у бабочки, глаза были опущены, а брови сходились и расходились, вроде бойцовых петухов на Зацепе. Она бесшумно стала на ноги, схватилась за сердце, вся повернулась к собеседнику и, внезапно покорив его чувства своими огромными черными глаза ми, где были полностью и довременная ночь, и все страхи земли, ада, и эмпирея, спросила задыхаясь: «Почему вы сказали – барабан?» – «Сядьте, – сказал Флавий Николаевич; она закрыла глаза, завертела головой. – Вот что. У вашего родственника пальто какого цвета?» – «Цвета. Не знаю». «Не синего?» – «Синего? Да. Да.» – «А воротник не барашковый?» – «Барашковый». – «Он высокого роста?» – «Высокого, нет, не помню; да, да, высокого». – «Он блондин?» – «Да. Зачем вам?» – «Уезжаете?» – «Да? Хорошо… Нет. Почему?» – «Потому что высокий блондин, в синем пальто с барашковым воротником, часа два тому назад бросился под извозчика». «И?» – «Голова вдребезги». «Умер?» – «Да». Да, тогда, конечно, надо уезжать. Спасибо большое Он не знает, как он ей помог. Ее зовут Мария Марковна Корнева – вот и адрес по карточке, она ему напишет подробно, если он хочет знать, чем кончилось, а куда писать? Замок ридикюля щелкнул за визитным бристолем17 Мальдорорщика, весьма изумленного спокойствием, нисшедшим на эту душу. «Может быть, ее можно проводить?» – «Нет, зачем же. Она совершенно спокойна теперь, а у него ведь свидание. Нет, правда, правда… Значит, его так зовут и адрес… так. Ну, спасибо. Очень, очень многим обязана. Теперь все хорошо. Могло быть гораздо хуже – я думала, он меня убьет». Флавий Николаевич дождался минуты, когда дверной проем лишился фантастического силуэта музыкантши и вдохновение осенило голову исследователя. Он понял, что, как ни нелепа Корнева, нелепость ее вещь временная и относительная, одаренная не бытием, а бываньем. Женщина эта, как замечал теперь Флавий Николаевич, могла казаться безумно прекрасной при наличии одного необходимого и достаточного условия, снимающего противоречия конструкции ее образа – условие это: любовь. И с ясностью молнии, открывающей ночью непроницаемый бархат удавленных в небесной Ходынке туч и показывающей до последнего лепестка цветущей рябины, Флавию Николаевичу стало несомненно, что он не должен допустить себя до такого состояния, ибо это была не женщина, а испанский сапог и ничего, кроме пакостей, от этого убоища ни в каком случае, а тем более в любви, где и благородные женщины, можно сказать… так уж она то… Одним словом, Болтарзин карточки прятать не стал, а разорвал ее на мелкие кусочки и бросил в плевательницу. Перед этим он внимательно прочел адрес и запомнил его наизусть.