Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
Шрифт:
Глава III
Звонкие извинения
Флавий Николаевич высморкался и посмотрел на часы – оставалось пять минут, считая нормальное опоздание в час. Он вздохнул и продолжал смотреть на безногого Корсакова, играющего роль банкира или прокурора Судебной палаты. Ему было понятно озлобление, написанное на лице портрета и, по-видимому, отвечавшее тогдашнему состоянию модели. Загадочность славы Серова изогнула свой вопросительный знак перед сознанием созерцателя, но, к спасению всех, воздух заколыхался и зашуршал; лестница заскрипела и, вероятно, зашаталась, каблучки застучали по паркету, зал сделался очень тесным, все картины прижались к стенам, а какая-то окантовка над лестницей, потеряв равновесие и один гвоздь, удовлетворилась последним уцелевшим и позой свиного уха острием вверх. В таком настроении она и пребывала до второго пришествия Грабаря18, который, как известно, восхотел и надеясь быть русским Чуди19 («Ведь это ересь, отец игумен?»20) стал на Москве чудесить и перевешал все, что мог в галерее бр. Третьяковых с Н<аследни>ками. Извиняюсь за отступление, но читатель, я надеюсь, уже успел привыкнуть к моей дурной и неискоренимой привычке. Я извиняюсь, но должен предупредить, что впереди не то еще будет. Так вот, я об электричестве… т. е. … не об электричестве, а о Зинаиде Павловне, потому что всем ясно, что это ее юбки шелестели, ее каблучки топали, а кузина Катя, и вовсе не она, Зинаида Павловна, прогибала лестницу. Радость была взаимная, солнце, погасшее в январе, загорелось в серый апрельский день, в сером зале, наполненном рваной, серой и нудной живописью; цвела сирень, пели стрекозы и благоухали канталупы. А главное, был веселый девичий лай: – тра-та-та, четыре таксы и один фокс забегали по полу. – В общем он был удивительный. Да, она страшно виновата, что опоздала, страшно извиняется, но надо было непременно дождаться почтальона; она совсем забыла сказать, когда сегодня отвечала ему, но потом, ведь, здесь никогда не бывает скучно, потому что такие великолепные картины – вот эти ангелы; это же удивительно, какие счастливые те, кто могут зарисовывать свои чувства (несчастная не знала, что от этого с чувствами бывает и какие гнусные карикатуры оказываются в сердце, после зарисованья). Нет, они должны, непременно должны познакомиться: он совершенно особенный и, главное, она никогда такого не видала: и не бегемот, и не южанин, а, главное, доброта невероятная чувствуется и благородство. Папа? Да, это-это решительно непонятно, но дело в том, что папа действительно не хочет слышать об этом человеке. – А она хочет замуж? – Ну, да, хочет, потому что это чувство навсегда и больше другого уж не будет, это она твердо знает. – Но почему же папа? Финансовый мезальянс? – О нет, этого вопроса не существует. Нет, тут другое. Конечно, папа… Он ее любит, он хочет ее счастья, но счастье у него на 40 лет старше ее счастья. О, да, он ей все сомненья изложил; нет, она не конфузится, потому что здесь говорит со своим. Ну, ведь, он же, Флавий Николаевич, не чужой, и она говорит ему просто, что по ее мнению папа ошибается, а если и правда, потому что тогда дело яснее. Конечно, папа думает, что высшее счастье – это в одной постели спать и размножаться, но теперь чувствуют иначе и любовь понимают не так. Ну, вот, кажется, договорились до самого больного папиного места. Что из это следует? А то, что ее увозят за границу – проветриться. Вероятно, будут женишков демонстрировать; пусть, пусть, пусть, пусть. Это даже лучше, можно будет доказать, что достаточно прочное чувство их связывает. Ну-ка. Пускай потом кто-нибудь попробует сказать. Да, впрочем, у нее есть свой план. Он не знает, согласится ли на эскападу и «он»? «Он», да будет известно Флавию Николаевичу – тряпка милая и будет делать все, что она захочет и что ему скажет. Боже, Боже, какое счастье. Ну, а его мнение по этому всему? – Флавий Николаевич, по совести, ничего не мог возразить против выбора З. П. Ленд, он попробовал проверить пункт В Петиного диагноза и спокойно убедился в его полной несостоятельности. Читатель улыбается, думая о свежем впечатлении от композиторши Корневой? Флавий Николаевич тоже подумал, но сейчас же решил, что если долго вырастающее чувство прогнано одним получасовым и достаточно бессвязным монологом некрасивой и безалаберной девицы, доказавшей наглядно полное свое бессердечие и духовную нищету, то Флавий Николаевич сознавал это со всей твердостью своего характера – такого чувства, значит, и вовсе не было, а был, если вообще был, можно сказать, вроде, как бы некоторый газ или самообман-с: так-то. Поэтому он не подвергал никакой критике непосредственное ощущение радости о том, что милая девушка, давно, еще ребенком ему знакомая, счастлива; не ощущал ни малейшей досады от того, что счастье не им доставлено по назначению, и не сомневался в своей признательности к человеку, имевшему возможность натащить столько упоения в душу Зинаиды Павловны. Так он ей это и вычитал. «Милый, хороший. Я так и знала, что вы поймете. Ну, а вы?» И так как ответ был скорее нечленораздельный, то барышня с легкостью ласточки и с искусством крокодила стала разбираться в том, что думает ее друг; но ведь он был не «он» и потому отчаяния не последовало; нет, не бойтесь, читатель. Но, вообще говоря, рекомендую вам укрепить ваши нервы, если вы хотите спокойно наслаждаться этим моим произведением искусства. Дальше разговор шел уже втроем, шепотом, как и подобает в такой важном месте, но с фырканьем и подвизгиваньем, никому не мешавшим – в этот день никого в галерее не было. Прощаясь у подножки экипажа, Болтарзин вспомнил, что, как никак, а он в один день выслушал две исповеди и дал отпущение, не будучи ни попом, ни врачом невропатом; подумал, что Мария Марковна, кажется, преувеличивала выгоды этой профессии, и побрел по тающему снегу, под облезлым небом, по направлению к облупленным древностям, с подтеками краски, черными куполами и самодовлеющей шапкой неусыпного гренадера перед нестоящим охранения памятником21. А дальше завозились красные церкви, с синими главами, переулки «пиво-мед», белым по синему, закатываньем полозьев извозчиков (о, Господи), снежной халвой, тысячами скребков по тротуару, снежным обвалом – берегись – с крыш, ледяными сталактитами от желоба до цоколя, засыпанными верандами особняков, с рысаком, брезгливо ступающим по весеннему студню, снежками мальчишек, расшляпившихся о крашеный зубатый забор дровяного двора, банная сырость и ленивый звон великопостного говенья; осетрина, кухарка, готовая к предпраздничному саботажу, и тишина от Воздвиженки до Плющихи. Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою, воздеяние руки моей, жертва вечерняя. И, если внимательно посмотреть, то сплошное облако – небо так и едет, так и едет, осторожно, чтобы не зацепиться за все кресты церквей, колоколен, памятников и ворот (сверху то город на кладбище смахивает), а так же разумеется, затем, чтобы это не заметили праздношатающиеся сплетники, ибо у неба есть свои тайны и пути его неисповедимы.
Так как не было ни причин, ни предлога оттягивать отъезд, то Флавий Николаевич, по-прежнему со стеклянным клеем в душе, отправился в Мальдорорную экспедицию.
Изложение мое не будет полным, если я пропущу последнее посещение Петиной лаборатории. Потому что, хотя Флавий Николаевич и не любил дальних провод, молодым людям все слезы лишние, но, по той же молодости лет, любил похвастать своей неуязвимостью (к старости все меняется, как известно, и другим хвастают), на что считал себя ныне уполномоченным. Но Пети он не застал, а застал Брайсса, за фотографьем вакцины сапа и, что поразило Болтарзина, никакой особой радости своим приходом в Патрикии Фомиче он не вызвал. Тот был весьма корректен, но скорее сух; сообщил, что Петя уехал дня на три из города, поручив ему, Брайссу, попечения о срочных культурах, выразил уверенность в сожалениях общего друга, поблагодарив за любезный вопрос о лошадях («не важно, знаете, да что при такой дорожке сделаешь?»), сообщил, что он, кажется, бросит крупных животных и постарается найти счастье в среде микроорганизмов, для чего не хватает пока одного – возможности любоваться настоящей бледной спириллой; этот зверь еще на положении эфира. То есть, существование его имеет все признаки бытия, кроме непосредственной наблюдаемости. Малы, проклятые, не видать, но есть возможность сделать их более рослыми. Да, он займется выведением новой породы. Пока, до свиданья. Непременно передаст. Неизвестно почему, Флавий Николаевич выругал себя за визит и решил раз навсегда порвать, не с Петей, но с его лабораторией, не говоря уже о его Брайссе. Однако, намерения эти пришлось отложить исполнением, так как принимались они уже в купе международного вагона. Поезд шел мягко и прямолинейно, книга (ясно, какая) читалась наизусть; изредка семафор прожигал звездой шерстяную занавеску и Флавий Николаевич чувствовал себя отлично в мире, столь похожем на его зеркальную вселенную, в мире, отданном власти параллельных желез22, вытаращенным часам, стукотне телеграфного тока и волшебному подбору цифр, заполняющих логарифмические таблицы путеводителей. Однако, Летейская вода23, как ни заманчив был ее вкус, немного подозревалась нашим путешественником; он боялся, по традиции, чтобы она не наделала ему вреда24, при выходе из вагонного шестигранника или саркофага микста25. Надо бы озаботиться Эвноэ26, а ее он мыслил в форме, указанной Петей и, как мы могли с ним убедиться, форма эта удовлетворительно выдержала применение к психотерапевтике (самодельной – ручная-с работа, за то и ценится). Поэтому, путешествие от вокзала до вокзала, или от буфета к буфету (наиболее портативный способ езды с развлечением) был заменен модернизацией странствия Аполлония Тианского27, но не от храма к храму, а от музея к музею. Я не стану излагать здесь всех этапов стеклянной болезни Болтарзина, скажу только, что его отвращение к немецкой живописи, бывшее всегда весьма активным, стало переходить в агрессию; поэтому в его вселенной заиграли все цвета радуги и стали стираться границы отдельных явлений. В таком виде его выплюнуло из вагона в Дрездене. Этот город им всегда старательно избегался; ибо в раннем детстве ему объяснили, что в город Д.(е)-рез-ден отправляют капризных детей на исправление, производимое способом, который легко установить из фантастической этимологии слова. В противность ожиданию, он прижился в этой унылой столице. Ему нравилось слушать собственные шаги на базарной площади, второго акта оперы Гуно28, скучать перед Рафаэлем, экстазировать перед Рембрандтовой Вечерей и воспринимать спор о местопребывании подлинной Мадонны Гольбейна29, – здесь ли она, в Цвингере30 или в Дармштадте. А когда ему хотелось посмеяться, он шел к Брюллевской террасе31, и этот каменный армянский анекдот («В десять раз больше» Версальской) действовал без отказа. Так просочились две недели безделья, когда однажды, около круглого театра32, не спасаемого чугунной свадьбой Диониса от сходства с нефтяным баком, Флавий Николаевич обнаружил, что его третий глаз glandula pineorlis33 кем-то фиксируется, что повлекло за собой полный поворот всей физической системы вокруг оси симметрии. Вообще это впечатление необходимо отнести к разряду неприятных, но неприятность становится простительной, а иногда способной перейти в удовольствие, если смотрит на вас кто-нибудь красивый, вернее, считаемый вами красивым, так как, увы, и самая красота есть понятие относительное.
Кому из нас, ныне живущих и бумагомарающих хищников, убедительны вегетарианские восторги перед Ботичелли, самое имя которого опиум и в ненависти нашей местится разве рядом с Франциском Ассизским, а отнюдь не с Сан-Франциско. То существо, достойное всяческой любви и поклонения за свою красоту; но так как я только что говорил, что красоте простительна даже фиксация нашего затылка, то вы, терпеливый (или не терпеливый, все равно) читатель, конечно, не удивитесь, если Флавий Николаевич наш с приятностью заулыбался в сторону Зинаиды Павловны, ее серого дорожного плаща и соответственной шляпки. «А, вот вы, какая стройная под родным небом»34. – «Я сейчас должна ехать, но, кажется, все провалилось. Вот что, отец, вам не попадалось под ноги нечто очень нелепое и очень милое?»
Флавий Николаевич изобразил отрицание, но по привычке заглянул за угол и позвал: «Слушайте». К своему удивлению и торжеству m-lle Ленц, подъезд одного магазина разверзся и из него «потек» господин, кипевший, по-видимому, не менее Готфрида Бульонского35. «Поздравляю. Знакомьтесь. Ну, да это вы потом успеете, положим. Где билеты?» – «Здесь билеты». – «А извозчик?» – «Ну, там». – «Пошли. Вы понимаете, что билеты заказывала, конечно, я, получала я же, а терял он, но не думайте, пожалуйста, что извозчик был нанят не нашим швейцаром; после этого извольте догадываться, что этот влюбленный изволит похищать меня из-под родительского… нет, не крова, потому что кров в Москве остался… из-под чего, господа?» – «Ока?» – «Отлично. Садитесь, место, как видите, есть, потому, положим, что он забыл свой багаж. Правда?» – «Я его давно уже на вокзал свез и трегеру36 сдал». – «Да какой же ты у меня умник». Так вот, мы едем в Кобург, там есть русский поп, венчаемся и затем к папе: казни-милуй. Ему ничего не останется, как миловать, потому что меня он ни за что не казнит, а на него нельзя сердиться. Это был славный и крепкий человек, говоривший по-немецки много лучше своей нареченной и артистически молчавший на всех языках. Большие старания, приложенные им к овладению тайной элегантности, хотя и должны были приводить в отчаяние его портных, но зато отчаяние смягчалось точной оплатой счета и свидетельствовало о желании нравиться во что бы то ни стало, а за сие не только не обижаются, но даже и совсем, можно сказать, напротив. Выражение растерянного блаженства, видимо, еще не обношенное и в первый раз надетое на лицо вообще далеко не теряющегося господина, придавало ему странное сходство с членом первой артели полотеров… «Скажите, – спросил Болтарзин: а что, кошки вас не любят?» – «Терпеть не могут, да и взаимно». – «Ваше имя, если не ошибаюсь, Иван?» – «Иванович и Воронин. Чего ты смеешься? Извините, я знал от нее про вас и на лыжной группе37 вы похожи, поэтому, вас не спрося, себя не назвал. Ну, а теперь все в порядке и ничего уже до такой степени смешного нет». – «Ему – нет. Флавий Иванович, благодетель, только правду говорите: что я – такая же, как он? Есть хоть какая-нибудь разница? Ну, не две большие, а хоть одна маленькая – маленькая? Есть?» Хотя ответ и предстоял утвердительный, но услыхать его было некогда, потому что тут же оказался вокзал. Зинаида Павловна сияла, только Болтарзин тщетно добивался найти в этом свете хоть отблеск прямых январских лучей; положим, и так все было прекрасно и даже довольно великолепно. «Ты знаешь, все-таки, попридержись, Зина, а то есть примета, что смех к худу». И надо было видеть, какие круглые глаза бывают у будущей мадам Ворониной, как вытягивается ее подбородок и какая серьезность пропитывает до тульи все ее существо. Все это длилось, положим, на пространстве выстрела из рогатки, но было достаточно убедительно для увенчания созвучия душ. «Этот злюка меня расстроил, гадость такая. Дайте руку на счастье, от души только. Так. Ну, всего хорошего». Она крепко поцеловала… Ивана Ивановича к общему удовольствию публики и все-таки, смеясь, крикнула Болтарзину: «Это я вас поцеловала друг мой… сердешный».
Флавий Николаевич, не обладая даром пророчества, не мог подозревать, что тогдашняя Российская Империя подлежит преобразованию в Республику рабочих, солдатских и батрацких депутатов, а потому почитал нелепым присутствие российского посольства в рабочем квартале Парижа. Он, – Флавий Николаевич, а не квартал, как это, впрочем, ясно из последующего, так как кварталы пока что не ездят по железной дороге, в чем у них имеется сходство с Прекрасной Дамой Александра Блока38, – само собой понятно, поехал в Париж в тот же вечер. Тогда еще только у Оперы стояла десятка полтора авто, да едва ли даже столько, а по всему городу спотыкались чахоточные кобылы, вытянутые шеи которых позвякивали широкой шлеей, щелкали удочки-бичи и ползали першеронами исторические достопримечательности омнибусов. Не было ни севера ни юга под землей39 и единственный метрополитен еще не одевался в изразцы, презирая этот буржуазный шик и сохраняя девственную копоть и неприкосновенную грязь своих сводов. Город был, несомненно, живописней, движенье разнообразнее и толчея больше теперешнего, а ласка его всегда та же. Флавия Николаевича всегда поражали размеры Botlin40, ему, видите ли, казалось, что Париж мог бы уместиться по всей Москве, да и что эта большая французская деревня вовсе не так велика, чтобы… но это кажется, кажется всем… вблизи. Это называется перспективой горного пейзажа, или нет великого человека для портамойницы. Бумаги Флавия Николаевича оказались в доброй и должной форме, да посольство от себя просило содействовать изысканиям, имеющим научное значение («что значит, ничего не читать» подумал Болтарзин и пошел на Ка д’Орсэ41). Сказывать ему, однако, оказалось ничего – все, изволите видеть, документы о происхождении службы и переписка о личном составе были оставлены здесь в момент эвакуации42 – нельзя же было все вывозить. Сожаления достойные события коммуны, о которых, конечно, бесполезно напоминать уважаемому собеседнику, выразились тогда в сожжении всего этого добра так, что, как ни грустно, но о консуле Империи Дюкассе в Парагвае43 здесь никаких данных не имеется. В торговых домах и подавно, да это, вероятно, по тем временам была синекура, вроде консульства в Чивитта Веккиа44, он, само собой, знает, что консулом французским там был… ну, еще бы они сомневались, это естественно слышать от лица, столь просвещенного в области их словесности. Но такому ученому легко достать требуемое им на месте, т. е. в самом Ассунсионе45 и, в конце концов, это не так и далеко. Документы? Нет, зачем же. Достаточно одного заявления. Нет, у них формальностей меньше, чем где бы то ни было и здесь, в месте, правда, ошибочно, но, все-таки, надо признать, прославленном своими формальностями и церемонией, тем более там, за океаном, где так приятно будет услышать родную речь и оказать услугу лицу, которое заботится до такой степени об одной из подробностей литературного движения, не вполне еще оцененного у себя на родине и тем более и т. д. и т. д.
После этого Флавий Николаевич без всякой осадки растворился в серый цвет прокопченного города, в котором становилось жарко и цвела акация. Булонский лес дрожал всеми своими крыльями и хотел улететь46. Народу на акациевой дорожке была труба непротолченная47, зелень была легкая, но ядовитая, улыбки были растерянные и неизвестно к кому обращенные. Казалось, все были взаимозаменимы и каждый существовал для каждого, так что весь Париж с весной, листьями, шляпками, плечами сквозь тюль рукавов, всеми улыбками земли и неба, всеми цветами базара Маделен, весь Париж, вообразите себе, существовал и был создан для одного Флавия Николаевича Болтарзина. Сомневаюсь, чтобы Париж об этом отгадывался и очень за него извиняюсь.
Глава IV
Опрятные оправдания
Современные писатели совершенно не заботятся о спутниках своей мысли, т. е. о читающем, скажу точнее, о потребителе. Виной тому (еще бы) влияние посредствующих отношений: мастерства издателя и книготорговца, невидимость покупателя – общая безличная форма капиталистического производства. Поэтому уважаемые (ей Богу уважаемые) критики несомненно будут бранить меня за манерность моего внимания к лучшим друзьям этой работы, к моим сотрудникам, к моим продолжателям – моей аудитории – забывая, что и они сами есть часть аудитории, да и сам я ее член; так что их брань есть собственно натравливание одной части населения на другую, что предусмотрено… а потому и на основании… тем более, потому что, где же правда, когда считать неестественностью заботу быть понятым теми, кому придется понимать? А именно к этой цели и направлены все усилия моей экспланации48. Теперь можно перейти к самому изложению, так как все предшествовавшее было, собственно говоря, да читатель и сам это видит, только предисловием или, говоря по русскому, – присказкой: сказка впереди будет. Итак, Флавий Николаевич, господин Болтарзин… Вам, уважаемые, приходилось когда-нибудь оказываться под колоколом воздушного насоса? Т. е., разумею, воображать себя под и т. д. Нет, конечно, где же нас под колпак посадить. Во-первых, вы туда не влезете, а во вторых вы и сами туда готовы всякого посадить. Оговариваюсь, всякого ошибающегося, т. е. всякого, что либо делающего. Сами вы, уважаемые критики (не читатели, ради всего святого, не читатели), никогда ни в чем, кроме своих критик, не ошибаетесь. «Бездельник!» – вскрикнул капитан Куниянос, – «я велю тебя повесить на первой же пальме!» Но так как дело было в пустоте Гоби (или Шамо), где, как известно из учебника, никакая пальма не растет, а такая растет или в Сахаре или в Аравийской пустыне, то несчастному смертнику представлялось много шансов убежать до приведения в действие ужасного, варварского и очень отвратительного приговора, выполнимого только в пустыне, ибо, если, например, в России начать вешать человека только за то, что он бездельник, то это была бы уже не Россия, а, можно сказать, Гоби, Шамо, Сахара, Акатами, Ливия и одним словом, Арапия в большом масштабе. Такие мысли не приходили в голову Флавию Николаевичу, поэтому, вероятно, он угрызался совестью о своем бездельи. Вообще, какой нравственный человек! Кстати. Так как эту книгу будут обвинять в безнравственности и порнографии (особенно те критики, которые ее не будут читать, ругая из доверия к нашему книгоиздательству), то мы видим себя в необходимости (этот оборот речи отвратителен, но его применяют все наши правительства, ничего не поделаешь) раз навсегда исповедать ее (книги) основные тезисы, дабы с одной стороны нас не винили в намеренном утаиваньи истинного смысла повествования, а с другой не упрекали бы в развращении подрастающего поколения. Вот, значит, что мы хотим этим сказать. – Надо уважать своих родителей. Любить своих родственников. Избегать мясной пищи. Пить только безалкогольные напитки (если противное не вызывается государственной необходимостью). Вступать в полообщение только с женщиной и только для ее оплодотворения, при чем испытывать от сего какое-либо удовольствие совершенно недопустимо, чрезвычайно безнравственно и чревато последствиями. Научные исследования должны позволяться только вполне добродетельным людям. Правительство, обладающее полнотой власти, сегодня, в этом городе, есть лучшее из всех возможных правительств. Нельзя читать всякую попавшуюся книгу, следует читать преимущественно (если не исключительно) издания Центрифуги49.
Все эти тезисы в образной форме защищаются данной книгой, почему она не только должна быть признана нравственной, но и рекомендована Министерством Народного Просвещения, как обязательное пособие, во все средние женские и мужские учебные заведения, а также и на акушерские курсы. Флавий Николаевич угрызался, стало быть, своим бездельем, и, так как он был человек нравственный, то не мог слишком скоро перестать это делать. Поэтому его угрызенья от безделья перешли в безделье от угрызения и занятия ни много, ни мало, а год, по истечении которого мы могли бы отыскать его в той же Москве, какая была помянута выше, причем он укладывался в новую поездку, на этот раз в Парагвай, дело близилось к весне, потому что наступал август, а Парагвай лежит в Южном полушарии. В общем он чувствовал себя веселым и крылатым, единственным темным пятном на горизонте была маленькая в начале, но все разраставшаяся кучка писем, наглядное доказательство, что друзей у него было значительно больше трех, т. е. больше, чем у Иова в апогее его несчастья (у того, положим, была еще жена). Дело в том, что Флавий Николаевич, человек аккуратный, простился письменно со всеми друзьями, применяя и копировальную бумагу и гектограф, просил их писать ему в Шанхай до востребования и надеялся прочесть все их поручения на возвратном пути, что имело несомненное преимущество перед всяким иным образом действий. Оказалось, однако, что и друзья были люди аккуратные и все наперебой торопились послать ему письменно ultimum vale50. Флавий Николаевич решил уложить все это в чемодан и прочесть, когда нечего будет делать, но друзьям сказать, что он был в деревне до самого отъезда, а прислуга автоматически посылала все в Шанхай. Он был совершенно неумолим и о своей деревенской жизни даже навесил на двери, но какие-то негодяи немедленно сорвали плакат, чем вернули этого ренегата на его милую родину. Родным же был и строгий приказ вломившегося телеграфиста – выдать расписку за врученье телеграммы, химический карандаш, наваристая книга и неизвестно, где писать: у, тут вот, расписался и с горя раскрыл – уж не умер ли кто перед самим отъездом, они любят это делать. Нет. Не то, а черт его знает, что. «Приезжайте немедленно на дачу ради Бога и как можно скорей ради Бога Воронина». «Это которая Воронина? Кажется, такой еще не было и как много лишних слов; видно и телеграммы то никогда не посылала, чучело, туда же…» «Приезжай-те», – нет, это, может быть, что-нибудь человекообразное… Воронина… Батюшки мои, да ведь это Зина Ленц. Надо ехать. И чего ей надо, есть у девушки муж, кажется, а все «Флавий Николаевич», егоза пискливая. И вдруг выяснилось, что укладываться уже нечего, что все билеты, плацкарты, паспорта и сертификаты взяты и даже известно, куда положены, что извозчик заказан через 4 часа и никто не помешает ему уехать даже в самую настоящую деревню, не только на дачу… Ленд или Воронина? Но где дача Воронина, он не знал, и не знал даже, есть ли вообще такая вещь в пределах солнечной системы, а на даче Ленн все узнается. Езда в ту сторону снабдила его всеми впечатлениями возврата на пепелище, после долгого странствия; так как эти чувства изложены достаточно удовлетворительно в любом романе, я их пропускаю.
Его провели сразу же на половину Ворониных, так как барыня нездоровы и не выходят, но вас изволили приказать, чтобы пустить сейчас же. И вышло очень глупо, потому что Флавий Николаевич не сообразил, что эта высокая и худая заграничная дама – Зина Ленц, что за год можно так вырасти и изменить не только овал лица, но и самый его тип с птичьего на лошадиный. Но эта перемена сама по себе говорившая, о беде, была подчеркнута таким неопределимым отчаяньем движений, что уже не только мысли о собственной кажущести, но даже и мысли о плацкартах испарились из сердца Болтарзина. «Не вышло счасть счасть?»51 – «Ах, какое не вышло и какое счастье». Свадьба разыгралась по заготовленному трафарету; потом ездили. Папины предсказанья? Ну, это не так уж важно, однако оправдались только отчасти. Ваня и она были некоторое время мужем и женой, а потом все куда то, нет, не рухнуло, а просто, любовь, как под лед скользнула и концы в воду. Собственно говоря, ни в чем никого упрекнуть нельзя было, но виноваты были только в том, что думали друг друга близкими, а оказалось, что ничего подобного нет. «А вы знаете, он этого так до сих пор и не понял. Он меня любит и это очень меня мучает. Слава Богу, что его нет. Но вам скоро надо будет на поезд. Это хорошо, потому что заставит меня говорить скорей». Но она все-таки еде лала попытку раз или два увильнуть от темы, что, впрочем, было и понятно и простительно, если не для читателя, то для читательницы, и, во всяком случае, для Флавия Николаевича Болтарзина. Вот как было дело: Иван Иванович потерял все свое равновесие и сбился с панталыку, после чего, по совету любимой женщины, уехал за границу, так как он считал, что нет ничего вернее советов этого рода. Были у него там дела и фабричные, были торговые, да так себе и подлечивал нервы. Тем временем Зинаида Павловна сидела в пустой квартире мужа или «дома», т. е. у отца. Туда, неизвестно как, появился Брайсс. У него в это время лошади подохли от сапа, но это его огорчило только в том смысле, что он не мог уже доказать окончательно русское их происхождение. Он говорил, что всюду бы в другом месте гордились считать национальными рысаков с такими пятнами, но в России все навыворот. Должно быть, он прав, потому что он ей всегда был неприятен, если не больше, а стал ее любовником. Положим, тогда всякий бы им стал. Вот, если бы он, Флавий Николаевич, не путешествовал: … но улыбки не вышло ни у того, ни у другого. Да нет – ничего и интересного не было – имелся любовник и функционировал исправно – скука порядочная. И тогда катушка стала наматываться в другую сторону, наконец, нестерпимо захотелось видеть Ваню всего, с кожей и пальцами. Это было в апреле. Нет, в начале мая? Год. Ах, может быть, да что, не в этом суть. Вот, она написала и телеграмму послала. Тот расцвел, но не ожидал, бедный, и оказался связан с делами, связан до начала августа – через неделю и приедет. – Что же, Брайсса с собой увезти в Парагвай? – Ах, нет, с Брайссом кончено. Теперь самое худшее и самое трудное. Ну, хорошо. Брайссу она написала, что все хорошо, что хорошо кончается и чтобы он ей вернул письма. Тот ответил, что он без нее жить не может и т. п., но готов стать ее мужем с тем, чтобы две трети ее состояния (так цифрами и написано) были переведены на его имя, а, впрочем, будущее в ее руках, а письма в них уже будут, если она подарит ему еще одно свидание, просто, как другу. Ну, она согласилась, только, конечно, подтвердила, что выходить за него и не подумает. Дальше. Но дальше, она боится, он не поймет. Она уступила ему, как любовнику, т. е. пусть он не думает, чтобы такая какая-нибудь вспышка – rubis sur l’ongle52 – ничего подобного, но есть проклятое бабье свойство, которого он, мужчина, никогда не поймет, но пусть пример без доказательств – это чувственный автоматизм (смысл его, должно быть, сохранение родовой группы, так она это понимает, вот она какие учености проявляет с горя), так что свидание, хотя и прощальное, оказалось любовным. По его мнению, одним меньше, одним больше – не важно? Не совсем. Зависит от душевной обстановки. Ведь тогда она не изменяла мужу, раньше, а теперь изменила, но это тяжело, но можно еще. Дело совсем плохо. «Две недели тому назад Брайсс имел наглость приехать с прощальным (за границу, видите ли, едет) визитом, конечно, пожелал со мной беседовать и великодушно предложил ехать с ним, но уже условия были строже – не две трети, а все его. Почему? Потому что он берет меня, снисходя к моему бедствию – я больна. – Т. е.? – Я больна, как бывают больны проститутки. Его определение? – Но в таком случае, его осведомленность означает и его болезнь, разница положения отсутствует. – В том-то и дело, что он совершенно здоров, „благодаря совершенству современной техники“, препарат, по его словам, приготовлен им в Петиной лаборатории, маленькая трубочка легко прячется в жилетном кармане. Дальнейшие подробности можете восстановить сами. Он указал мне симптомы – они совпали с тем, что я наблюдала у себя. Мне нужно врача завтра или после завтра. Флавий Николаевич, мы старые друзья, окажите мне эту услугу, хотя и очень противно, я понимаю». – Но Флавию Николаевичу ничуть не было неловко и он не мог не залюбоваться своей собеседницей, внезапно ставшей красивее и значительнее той хохотушки, с какой он бегал на лыжах четыре зимы к ряду. «Ну, вот что» – и, подумав, продолжал. – «приезжайте пораньше завтра в город, созвонимся и будет вам дерматолог, самый знаменитый. Он вам скажет, что ваш друг шантажист и ничего больше. А если даже и не то, горе все же не столь большой руки. Еще потанцуем. Вы вот скажите мне номер вашего телефона, да запишите мой. Есть? Ну?» Лечь пришлось поздно, потому что телеграмма о немедленном выезде одной иногородней знаменитости, к местным обращаться он не решился, для соблюдения полной Зининой конспирации, пришла поздно ночью. Великий муж должен был выгрузиться на квартиру Болтарзина. Он был жаден и точен, а потому Флавий Николаевич имел счастье приветствовать у себя историческую личность в указанное для того время. Господин этот сохранил свое имя в памяти потомства, не скажу благородного, так как употребление связанного с именем этим шприца не принадлежит к наиболее счастливым минутам человеческой жизни; литература его, пропитанная пламенной ненавистью к онанизму и защитой регламентации, сосредоточила на своем авторе много ненависти со стороны защитников общественной нравственности. Самая знаменитость воспринималась им, как дебош, и потому, очевидно, лицо его, заросшее до самого пенсне, имела выражение человека, произносящего «Гы-ы», а малое количество свободной от шерсти кожи было красно и лакировано. «Что послали, небось, в газету, что я у вас вылез? Нет? Еще бы, знамениты мы. Как же понимаем, понимаем… но вы могли бы добавить, что я лечу чесотку вашей сучки, а не шанкры вашей любовницы. Что? Ну, не вашей, не вашей, а чужой и даже согласен, не любовницы. Предположим, что шанкры ей свадебный подарок наизаконнейшего супруга, которому она досталась – равно, как и брак. Так что мы вращаемся, можно сказать, в области не менее добродетельной, чем дифтерит или сахарная болезнь, которая происходит от пьянства. Святая терапевтика (в свиных глазках загорелись слабые огоньки гнилого дерева)! Пречистая гинекология! Но где же справедливость, дорогой мой, где, где? А? Почему мой уважаемый коллега, производящий аборты, которые вызваны совершенно таким же актом, как и достающее мне спринцевание, уважаемый, значит, коллега, говорю я, имеет титул лейб-акушера и существуют всяческие лейбы, но нет лейб дерматолога? Да, да, мы очень полезны, денег дают стричь, да подвозят-то вечером, да крадучись, да с заднего крыльца. Надувательство всюду сплошное. Впрочем, ванна ваша довольно „честное явление“ и можно рассчитывать на полное мое внимание. Да, внимание вообще вещь полезная. Например, владетели гипертрофии предстательной железы – я их всех знаю, всех, а почему? В театре в писсуаре наблюдаю – тужится, тужится и кончит тем, что пустит в своей же сапог, ну, а здоровый – тот свободно через забор… Э, э, да вот и гудок. Ну, угнетенная невинность, вы аккуратны, если вы так же были точны, когда бегали к своему… приятелю (тут профессор шаркнул ножкой), которому я завидую и ревную, то могу его поздравить, он счастливее меня. Ну, или может быть к делу? Вы почему такая скучная?» – «Вот что – сказала Зина Ленц – я не очень растрепана?» Народ безмолвствовал, «Я велела опустить стекла, потому что давно боюсь пыли, а при сегодняшнем дожде ее не было да и быть не могло». Безоблачное, раскаленное небо, к счастью, не обладало свойствами, необходимыми для вмешательства. «Таким образом, когда профессор меня разберет, я увожу вас, Флавий Николаевич, к папе; потом брошу, съезжу домой одеться, проедем за город и проводите меня к моему последнему пристанищу». Но профессор перебил Зину: «Сударыня, вы здесь не на флирт пришли; посмотрим, возможен ли он для кого-нибудь с вами. Ступайте за ширму и раздевайтесь». Через некоторое время и почтенный ученый оказался за шелковым барьером (а вышивали его когда-то в семье Лендов все барышни; да напутали: срисованный узор не так выполнили, как уговорились при дележе; получилось, правда, гораздо интереснее, но никто ничего не мог узнать, где роза, где маргаритка, где бабочка (бабочки были Зининой специальностью); кончилось тем, что Болтарзин неосторожно восторгнулся и был за то объявлен собственником всего рукоделия). «Ну? Чего же стали – снимайте штанишки. Без манер, пожалуйста; любовников, небось, не конфузились… Благодарю вас. Достаточно. Вы мне больше не нужны. Где это? Ага.» И профессор заполоскался и заскребся щеткой. Вышел он, все-таки, раньше Ворониной, звякнул пружиной кресельного сиденья и закурил, поглядывая на ширму. «Какой идиот мог вышивать такую дрянь?» – «Это я, профессор, – вот вам, чтобы были осторожнее в выражениях». Профессор покурил и ткнул окурок в пепельницу, посорив предварительно на скатерть. «У вас сифилис. Вы знаете, что это такое? Это то, отчего носы проваливаются». – «Принимаю к сведению». – «Лечиться надо. Я вам напишу адрес одного здешнего моего филиала. Будете к нему ездить, тайком… ну, да этому вам не учиться, мужьям очки втирать. От рандеву отличие, что втыкать в вас иголку будут, а не что другое, и впрыскивать ртуть двухлористую… Да, а насчет любви, вы это дело бросьте: всех перезаразите и целоваться нельзя теперь. Залечивайтесь». – «А внешние признаки у меня будут?» – «Будут. Сыпь скоро пойдет. Самая роза. Не беспокойтесь. Все будет, что положено. Ну, носик отстоим, пожалуй. Это я так, увлекся; но вот насчет прогрессивного паралича ничего не поделаешь, должен вам его обещать… Впоследствии, конечно, вы будете тогда уже старушкой и не для кого вам, как теперь, тогда прическу делать, костюм менять: все равно, что платье, что сумасшедшая рубашка. Вот вам адрес, вот рецепты, а занадоблюсь, телеграмму по этому бланку и деньги вперед. Не давайте без кондома53». – «Это все? Спасибо. У вас есть где-нибудь зеркало, Флавий Николаевич? Там? Дело в том, что я все-таки, наверно, криво-накриво причесана, а мы с вами обедаем у папы. Вы, пока, рассчитайтесь с профессором и извинитесь, как следует, что его бросаете. Я сейчас». Но с профессором расчета не было, так как он получил деньги вперед, а из разговора ничего не вышло. Болтарзину почему-то казалось, что очагом заразы был ученый, а никто другой; он с большой брезгливостью думал о неизбежности рукопожатия и вообще проявлял малодушие. «Да, – говорил библеец, – валдайская… А небойсь… как теленок матку, не оторвешь. Видно, что любительница». – «Ну, господа, вы готовы? Еще раз спасибо, профессор, Флавий Николаевич, пойдемте, а то я на часы смотрю, вижу, что очень поздно. Всего хорошего».
Верх любезности
План, конечно, оказался фантазией. Они никуда не заезжали, все сроки прошли и четыре дутые колеса пылили к даче. Разговаривать было невыносимо. Болтарзин не пробовал; помалкивала и Зина. Он смотрел на нее с тем большим вниманием, что она была в некоторой нирване и никакой резвости не осталось, но не было в ней и грусти. Удивленья достойным казалось Болтарзину превращенье севшей с ним на машину дамы. Она не похудела, не потускнела, не осунулась, разве что побледнела немного, да лицо стало неподвижным, но не это его поразило. Было другое. Было, что все лишнее, случайное, снялось с этого лица с клубящейся за авто пылью, завилось по шоссе и сбросилось на росу лугов, на телеграфные изоляторы, на маленькие городки по зеленым буграм над крашенными реками, белые церкви, куполом осененные пучками тонких, высоких, сплошь кирпичных труб. Было, что лицо это, оставаясь объективно неизмененным, вошло в окончательные границы, точно невидимый резец прошелся по нему, достигая той предустановленной поверхности, о которой сонетировал Микель Анджело54. Видимо от этого, а, может быть, от подслеповатой старухи луны (день еще не кончился, но солнце слабело с каждый оборотом мотора) лицо это обнаруживало самую настоящую святость и Болтарзин, привыкший доводить формулировку до конца, почти сказал: «выходит, женщине надо заболеть сифилисом, чтобы стать святой». Но и мысль не удержалась, болтнулась в пространства и выпала на повороте, зацепившись, кажется, за сухой будяк55. Сумерки все больше овладевали положением и положительный шофер, включив лампы, все кругом погрузил в небытие: живым оказался только предрадиаторный плес света, остров блаженных – автомобиль, да щебеночная пыль в освещении и горящие белые бабочки в луче прожекторов. Болтарзину думалось, что не из фонаря, а из сердца его бьют эти фонтаны и он радовался, если толчком дороги подбрасывались высоко в черное окружение прямые и бесконечные раструбы луча, а цис<тола> или диастола совпадали с ним. Мальдорорный56 читатель разбивался в пыль этим огнем я возрождался акацией в цвету, чтобы вновь потерять всяческий образ и подобие чего бы то ни было, в смысле черной и быстрой, фиктивной ночи.
Когда они вышли из автомобиля, (карета имела очень глупый вид на пыльной грунтовой колее перед решеткой дома), чтобы сделать прощальный тур, так как Зина устала, мол, сидеть, – оказалось что ночи, как не бывало. Действительно, небо было, что называется, цвета электрик, потому что скот гнали недавно домой и баранье пыль развело изрядную, да и весь день занимался этим делом, поэтому же луна не давала резких кон трастов и все контуры смылись. Болтарзин констатировал разительное уменьшение своей спутницы и странность ее городского костюма в пределах плетня, замыкавшего перспективу, сам же он чувствовал себя так называемым умирающим чертом, которого то надуют, то заставляют съеживаться57. Это, впрочем, стоя на месте – пошли и все переменилось: они были опять двое в одном разговоре. «Бедный профессор и не подозревал, что Брайссу именно применением его завета удалось использовать плоды работ в Петиной лаборатории, trempant le caoutchouc dans la drogue a bacterien58. Он хитрый человек, Брайсс, но он думал, что я слишком религиозна для того, чтобы избежать последствия, только он ошибся. Мне очень трудно, Флавий Николаевич, очень трудно, но у него ничего не получится, уверяю вас». – «Вы это насчет цианистого из своей фотографической комнаты?» – «То есть о последствии его, – он не годится. Надо что-нибудь другое выдумать; я выдумаю, но не это – тяжело. Извините, что я вам говорю это, но плохо лишь в том смысле, что он прав – я верю в вечную жизнь, в рай, в ад, и в то, что мне прощенья не будет. Для меня не сделают исключения, то, что я сейчас чувствую, я буду чувствовать без конца, без конца. А все-таки, вы знаете, в том, что я сейчас чувствую, не все плохо: я вот знаю, что у него ничего не вышло и не выйдет и что он ничего не понимает. Быть сильнее своего любовника – это, Флавий Николаевич, много для нас, женщин, очень много. И все-таки, мне, конечно, и себя жалко, и папу, и вот этот вечер, и вас жалко». Болтарзин почувствовал себя уязвленным. «Теперь я ничего плохого не вижу во всем, что было: дурное пропало, помню только радость, а ее много было у меня. Ведь я была веселой собачонкой». Болтарзин вспомнил, что Воронин совсем не удостоен упоминания и успокоился. «Если бы я могла верить, что там только черная дырка и больше ничего. Если бы я могла думать, что меня простят, хотя бы не сразу. Но я не могу уйти без вины». Болтарзин быстро прикинул, что шофер его не знает ни в лицо, ни по имени и пока будет искать, можно быть уже за пределом досягаемости, да и наготове – он уже объявил ведь всем о своем отъезде. Желание помочь, выручить веселую Зину – лыжницу, напухало все упорнее и становилось нестерпимым. Пыль оседала. Светлело. Конопля обстала узкую дорожку. Болтарзин пропустил даму вперед и додумалось выдернуть из новенького стека стилет (он ведь в Южную Америку ехал). Тень, длинная тень выдала его любезную затею. Зина повернулась и положила свою руку на его перчатку. «Спрячьте. Там все равно знают, не надуете. Мне здешних нужно обмануть. Спасибо за желание. Нет, мне все самой надо будет сделать. Ведь если бы вы меня убили, меня бы нашли, разрезали и все бы узнали. Поэтому я не отравлюсь и не утоплюсь, а что-нибудь другое придумаю, да еще, чтобы на нечаянно было похоже. Вот мы и пришли. Прощайте. Еще раз спасибо. Дай вам Бог счастья. Не снимайте перчатку. Идите на станцию – сейчас, помните, поезд будет. Не опоздайте». Болтарзин ничего не мог придумать словесного: он окостенел вообще и был жесток, как картон дачного билета и стуканье бандажа о крестовину стрелки.