Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
Шрифт:
Привел ли его туда заведомо безнадежный расчет повидать Корневу, для проверки собственной неуязвимости (это, бывает, нехорошее занятие, никому не советую), или сами ноги занесли по привычке, а то, может быть, сказал по рассеянности вознице этот адрес, благо, язык на него по вечерам наладился, а тот и рад, подкатил на чай, но факт остается фактом и Фюссенский Гверильясс155 мирно купался в предвечном свете перед очень белой скатертью и не менее сияющим научным прибором, в котором опытные люди умели узнавать кофейник. Профессиональные румыны, закосневшие в своих намерениях, настойчиво перепиливали кишки покойного барана, скрипки их саморазлагались по всем правилам, установленным Пабло Пикассо, а собачьи глаза перекатывались, как стеклянные их заместители в корзине выставки хирургического магазина. Нечто хирургически точное было и в многосложном кофейнике, предмете стойкого созерцания его собеседника, чья мрачность не поддавалась учету, в попытке сравняться плотностью с кофейной гущей. Не знаю только, могла ли она служить предметом гаданья, но что никелированная машина у одинокого мужчины служила сигналом, одинокому йогу не мешало бы знать. Ему скоро это напомнил фрачник, заявивший, что госпожа N просит подарить цветок. Болтарзин, досадуя на прерванное занятие, вынул цветную бумагу и протянул ее косой девице, державшей стеклянную дудку, с обмызганными тряпками на проволоке, и просит отнести «цветок» просительнице, продолжая фиксировать блистательную сферу фетиша. В это место приходили, как говорят забыться, почему, естественно были приняты все надлежащие меры к тому, чтобы поддержать в семейных точную память о дорогих сердцу предметах, как-то о вытягиваньи души и без пилы пиленья и прочем. Эта затея не менее естественно достигала результатов обратных заданью, но добрые намерения были спасены и вели своего путника туда, куда им положено мостить дорогу.
Вот уже появилась длинная полоса, белая на белом снегу, довольно быстро… слишком быстро для Болтарзина обнаруживая свое тожество со складкой скатерти и бархатом манишки лакея, любезно передавшего, что госпожа N очень благодарит за цветок, что программа кончилась и она хотела бы разделить компанию «с вами». Флавий Николаевич возымел немедленно злостный умысел перелить в эту любительницу продольной формы все содержимое хирургического снаряда, почему пригласил данную госпожу с благодарностью и посмотрел на нее с той ненавистью, от которой до зевоты, зверской, крокодильей зевоты всегда полшага.
Это была русская и в качестве таковой, конечно, считала праздным делом способность носить костюм, главное назначение которого, вероятно, состояло в том, чтоб его снимать. Флавий Николаевич уронил конец своей папиросы и позволил ей висеть только на нижней губе – это в данную минуту показалось ему символом, достаточно ограждающим от дальнейшей настойчивости дамы, которая села и заговорила. Говорила она по-домашнему и жаловалась на злоумье наездника с английской фамилией, который дернул за хвост ее фаворита, чем вызвал собой и провал радужных надежд. Болтарзин собрался было перейти к кофейной операции, но осекся, покоренный не глупостью веселого изложения, а глубоким и певучим голосом, его проводившем. То была старая московская речь, специальность знаменитых в нашей словесности просвирен156, говор, замирающий у наших ушей, грозящий покинуть нас на веки, оставя мучительное воспоминанье о словах, наезжающих друг на друга, удваивающихся и пропадающих гласных, усеченных окончаниях, придыхательных приступах и дивной фонеме – «а том», чье существование, по мнению Флавия Николаевича (и по моему: здесь мы с ним совпадаем), послужило причиной вероподобности легенд о вечном блаженстве. Ненависть и зевота убежали в кофейник, где перемешались с паром сосуда, он неожиданно хрюкнул и погасил голубой хвостик спиртовки, за что был поднят на подносе, как коронуемый латник на щите и отнесен в триумфе за ложу, где был решен ужин, фонетическое происхождение которого осталось неизвестным для неизвестной обольстительницы слухового нерва почтенного стиховеда. Ему показался очень забавным плановой пейзаж зала, бесчисленные ракурсы стеклянных предметов на столах, лысины и проборы, положенные в гордые воротнички и черные впадины, посреди дамских корсажей, но после некоторого второго блюда рука его стала производить определенное движение по известной поверхности вращенья какой то кривой. – Он хочет знать, какие у нее мускулы? Пожалуйста. – Госпожа N не должна бы учиться анатомии, но практически хорошо установила, что в этаких случаях не мешает вытягивать носок. Собутыльник был ей весьма обязан за такую предупредительность и скоро в его глазах были только зрачки, ее, раздвинутые тенью ложи, ферментом вина и морем разливающихся струнных.
Это было белое море смычков, независимое от звуков, которых уже не слушал Флавий Николаевич и которым властвовал бог Нептун в образе дирижера и при посредстве гипертрофированной зубочистки. Волна упала, упала, упала, и сквозь ее прозрачную пену кудрявились теневые волюты улиток, кастаньеты колков, смываемые голыши запонок и помадные медузы, утло колыхаемые на неумирающих гребнях. Сливаясь, набегам, обивая и захлестывая, море рванулось с эстрады и стало всем: это оно обратило в росу радугу, радугу, радугу, радугу хрусталя, блики бутылок, жидкую призму вин и густую ликеров, оно и никто другой, ласково качнуло головы и завило золотые локоны на пенных под крем рефлексами затылках, как волюты скрипок, волюты ионийского ордена, гребни волн священного моря Эллады. И бритым губам было не щекотно, и в носу кололо, и глаза уходили в чащу или чашу ночи, которая ото дня отличалась только характером своего освещения. – Смотрите, Анюта смеется и кивает, против нас то ведь зеркало: все видно. Какие у тебя глаза стали черные, зрачки большие… Последнее слово упало в зал, как стакан: смычки укладывались в двуспальную постель своих законных скрипок, на эстраде сквозь пыль потухло освещенье румын, расходившихся буквами с оборванной ветром вывески или иероглифами непостижной криптограммы, именуемой шантанным счетом, чей математический смысл давно отправился к неисследумейшим пределам сознания, а непосредственное значение – плата, не считая и не требуя сдачи, что и было достигнуто.
Созвездие Лиры дунуло в лицо мягкой пуховкой первого часа, никому не нужные деревья не смели пошевелиться, очевидно, осведомленные о необычайности путешествующей особы. Потому что резиновый мяч преувеличенно выпученных камер колыхал, а рысак звонко брякал подковами по эху затаившей дыханье перспективы ослепших домов леди Годивы157, катя не Болтарзина, не из внимания к пышноголосой госпоже N: не в именах было дело, но в том, что сквозь струи холодного и нагретого воздуха, сквозь тени еще не запыленных листьев, сквозь девственные мечи фонарей, мчалась она, бесчисленноименная вертительница, Великая Центрифуга называемая также – любовь.
Милые, милые, да, – люди о которых я пишу, везли ее в своей груди, как вы, надеюсь, дорогая моя, будете носить когда-нибудь живоподобие счастья первых ласк милого, милого (хотя на полчаса) навек любовника; они несли ее в образе чистейшего ее владычества и она переливалась всеми своими подобиями, как самый зыбкий по цвету, самый чистый прозрачностью, самый неодолимый в прочности алмаз-камень. Когда мы любим недели, месяцы и даже годы (это, несомненно, бывает и вольтерьянцы напрасно попробуют возражать), когда мы ждем первого румянца (от щек до шеи) милой при нашем имени, которое она будет прятать от подруг как дорогую вещь, хрупкую и летучую, боящуюся чужого дыханья и недоброго глаза, когда мы плачем от тоски в мире, пустом до завтра, наполняя его шепотом единственного имени (вами исковерканного до такой неузнаваемости, что оно было дано нами и только нами), когда мы, наконец, молим о тихом беге ночную колесницу подземного Митры158, а плечи наши дрожат от огня плеч прекраснейшей – велики и смерти стоят те радости, но в них только фата любви при тех веселых и прискорбных обстоятельствах, которые я только что перечислил, мы любим много, я сильно опасаюсь, что мы любим весь мир, но только отчасти мы любим саму любовь, ее одну, чистую, как свет на Гималайской вершине, говорящую с нашей вечной и одной любовью, поверх всех имен и наречий, не нуждаясь во времени для созреванья, в памятном лице для поцелуя, в горечи обиды для воспоминания. Потому столь веселы так называемые развратники и столь мрачны так называемые добродетельные супруги. Меня обвинят в парадоксальности, зря обидят человека, потому как эта самая история если и грешит чем-нибудь, то скорее уж слишком неприкрытым, восторгом перед добродетелью и всяческими общими местами – зданиями им подобными в том числе. Но если мне скажут, что про горечь воспоминаний второго порядка я забыл, я возражу, что читатель человек до очевидности рассеянный – есть чистая любовь, я поддерживаю точность выписанного мной адреса, но есть и скверное к ней отношение. А любовь зла. Зла и мстительна. Человек же… Прекрасен, конечно, прекраснее всего на планете, но именно потому и прекрасней всех все умеет испакостить.
Глухая, глухая, непроходимая непроходимая, тайга тайга; по ней виляет узенькая тропинка; продираясь сквозь корявый ельник, высовывается на нее кожаная морда лося. Зверь втягивает воздух со свистом, как когда продувают свечи мотора, и вдруг панически бросается в чащу, где долго еще трещит его отчаянное бегство: по этой тропинке, сутки тому назад, прошел человек. Не мудрено при таких задатках отравить своей эманацией не только дремучий воздух векового леса, но и что-нибудь позапутаннее – ту же любовь, например?
Вот кредитка, протянутая Флавием Николаевич кучеру, объемистому, как пневматик ласкового экипажа, не вызвала никаких сомнений в подлинности, именно благодаря своей засаленности, но ковер лестницы был безупречен, как жена Цезаря или поклон человека, отворившего потребованный и заранее оплаченный номер. В комнате царила ночь освещения, не менее распахнутого, чем в зале румынского потопа, в нее первой вошла милая N, а гроза противников Скрамовой метрики быстро произвел некоторую безнравственную операцию, свидетельствовавшую о его глубокой порочности и которая состояла в том, что он наскоро выдернул из бумажника некоторое количество портретов негодяев и негодяек с целью присвоения, ибо по-настоящему наличность должна бы принадлежать спутнице: таков закон и порядок, если хотите, и вера. Но, мне стыдно рассказывать, до какой степени может пасть человек в минуты самые святые в жизни всякого многоклеточного организма, вы думаете, он так думал? Вы ошибаетесь! Как ни в чем небывало, чувствуя себя, по-видимому, вполне достойным звания честного человека и гражданина, Флавий Николаевич подошел к столу и с наглядной наглостью ярмарочного фокусника, выбросил на него остатки содержимого своего портфельчика. Бедная, невинная женщина, кажется, была покорена таким жестом и оказалась за то на высоте призванья: она положила тогда свою лапку на грязноцветную горку и со смехом ответила: «все!» – «Нет, ты мне дай на извозчика, а то как же я тебя довезу до дома. – На тебе три рубля. – Мало, милая, прибавь. – Ну, вот, бери еще три и за глаза с тебя довольно!» – А смех ее разбивался, как ваза арбитра Петрония159, как радуга того Альпийского водопада, где английский кровосмеситель заставляет явиться тому подобному колдуну160 мгновенную фею. Но там не было Альп, было лучше: кушетка, приученная многими любовниками, повторяла на память их лозы, кресла углубляли всякое желанье и учили всякой возможности, кровать была из того же добродетельного магазина, где ее покупают чистые невесты, не знавшие до брака объятий, так как они благоразумно умели развлекаться дешевле, без посторонней помощи, и невинные молодые люди того же калибра. Все было на месте, все было усовершенствовано и все было сама любовь. Она и была.
Быстрыми воробьями ее колесницы161 дождили поцелуи, руки наливались кровью сквозь кожу, скользившую по живому атласу, языки беззвучно сплетали повесть Ринальдо и Альцины162 и глаза уходили в бездонную пропасть глаз, видевших только один все приближающийся, один все приближавший и сейчас узнанный очерк лица той, которая движет солнце и другие звезды. И гонит ветер движеньем своим, грудь о грудь с океанами, рвет белые фиалки его неотцветающего луга, повторяя их в бесчисленных скольжениях стеблей паровых и моторных установок. Волосы Вероники, Плеяды163, горели на прогнутой подушке, молодик опустил белые рожки и выгнутые краем ятагана ласкал из-за розовых почти параллельных туч, он рассыпался мелким ландышем зубов: утро не всходит, а смех завивается жаворонком. Густы и жарки твои леса, Амазонка-Мараньон164, много шелестов и песен скользит по слуху продирающего по ним путешественника, много звонких серебряных и изумрудных шепотов вливает в него желтая лихорадка, но то не горячие ветры каньонов любви, страны, где щеки путника погружаются в лету мела и молока, где дыханье пьет не воздух, а свет двух далеко за горами горами затуманенных звезд, в висках звенят золотые подснежники, шепчущие, как растет трава и солнце спит в глубине толстого хлорофила, как глубоки глубоки глубоки долины мягкого ветра, тень теряющего зренье искателя, как бьют фонтаны победы нашедшего Золотое Руно!
Необоримая. Ты горишь в вечерней заре и в заре утренней, звездой потухаешь в лучах восходных, слезой звезды загораешься сквозь лучи вечерней зари! Ты обнимаешь нас затекающими руками, Ты сжимаешь наши бедра пульсирующими коленями. Ты сжигаешь немысленные слова в подводном пурпуре розы-актинии, Ты захлебываешь наше дыханье песнью вездесущего соловья! Ты уничтожаешь одного человека, Ты творишь множества – будь же прославлена человеческой речью. Ты, о Всепетая Мать! Мы будем слышать хвалу Тебе и в громе бури, и в кашле стосантиметровых пушек, в крике издыхающего врага революции и в холодных расчетах организатора, мы будем прославлять Тебя в кимвалах струнных165 и при посредстве всех существующих и подлежащим изобретению предметов всяческого потребления! В рождении нашем, в борьбе нашей, в сне нашем – Ты! И последний поцелуй жизни возвращаемуся в общую стихию углеводородистых соединений, – это Твой поцелуй, Всепроницающая Зиждительница сладкого сна неугасимой Вселенной!
Нашего друга сон застиг на кушетке, замкнувшей круг происшествий, сон маковый, зернистый и черный, как воды подземного мира, тот сон, от которого теряют воспоминание о месте успения и неопределенного во времени покоя, а проснувшись, не знают, где голова, а где ноги, если комната темная. Но она темной никогда не была, и помянутого затруднения Флавий Николаевич не пережил, за что ему предстала другая непонятность, что делает N. Еще не открывая глаза, он вспомнил рассказы, писанные великодушными сотрудниками книгоиздательства Знание166, неизменно излагавшими эпизод о деньгах, уворованных у благородного благодетеля развратной проституткой с таким непоколебимым убеждением в своей святости, что ему казалось необходимым покориться своей участи и только взглянуть на развороченный до подкладки карман пиджака. Однако, при первой попытке пошевелиться, он почувствовал, что рассчитанная на все, что угодно, кроме сна, кушетка не потерпит вращательной операции и сбросит его на пол. Оказалось, что преступница тут же приплюснута к стенке и вот ее-то положение, то есть, где у нее голова-ноги, определить не так-то легко. В конце концов удалось установить, что она опиралась одним коленом на длинную ручку кушетки, одноименной рукой прицепилась к вентиляторному шнуру, а прочие конечности распределились для баланса и что отсутствие костюма она носила отлично. – Батюшки, проснулся, а я боялась разбудить, тут ведь тесно – повернуться негде. Я не помешала? А то пусти меня, теперь иди, давай вместе переберемся, если одному скучно. – А я это долго? – Ну, кто тебя знает. Да ты не возись, а то упадешь: –